Леонид Бородин

       Библиотека портала ХРОНОС: всемирная история в интернете

       РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ

> ПОРТАЛ RUMMUSEUM.RU > БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА > КНИЖНЫЙ КАТАЛОГ Б >


Леонид Бородин

-

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


БИБЛИОТЕКА
А: Айзатуллин, Аксаков, Алданов...
Б: Бажанов, Базарный, Базили...
В: Васильев, Введенский, Вернадский...
Г: Гавриил, Галактионова, Ганин, Гапон...
Д: Давыдов, Дан, Данилевский, Дебольский...
Е, Ё: Елизарова, Ермолов, Ермушин...
Ж: Жид, Жуков, Журавель...
З: Зазубрин, Зензинов, Земсков...
И: Иванов, Иванов-Разумник, Иванюк, Ильин...
К: Карамзин, Кара-Мурза, Караулов...
Л: Лев Диакон, Левицкий, Ленин...
М: Мавродин, Майорова, Макаров...
Н: Нагорный Карабах..., Назимова, Несмелов, Нестор...
О: Оболенский, Овсянников, Ортега-и-Гассет, Оруэлл...
П: Павлов, Панова, Пахомкина...
Р: Радек, Рассел, Рассоха...
С: Савельев, Савинков, Сахаров, Север...
Т: Тарасов, Тарнава, Тартаковский, Татищев...
У: Уваров, Усманов, Успенский, Устрялов, Уткин...
Ф: Федоров, Фейхтвангер, Финкер, Флоренский...
Х: Хилльгрубер, Хлобустов, Хрущев...
Ц: Царегородцев, Церетели, Цеткин, Цундел...
Ч: Чемберлен, Чернов, Чижов...
Ш, Щ: Шамбаров, Шаповлов, Швед...
Э: Энгельс...
Ю: Юнгер, Юсупов...
Я: Яковлев, Якуб, Яременко...

Родственные проекты:
ХРОНОС
ФОРУМ
ИЗМЫ
ДО 1917 ГОДА
РУССКОЕ ПОЛЕ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ПОНЯТИЯ И КАТЕГОРИИ

Леонид Бородин

Правила игры

Повесть

Часть 2

Повесть «Правила игры» – одно из самых малоизвестных, но от этого – не менее художественно ценных произведений Л.И. Бородина. К настоящему времени известно всего о трех печатных публикациях данной повести. Впервые вышла в 1986 году за рубежом в журнале «Грани» (№ 11). Русский читатель получил возможность с ней ознакомится после ее напечатания в 7 – 8 номерах журнала «Кубань» за 1990 год. И наконец, в 1999 году произведение было опубликовано с ведома Бородина в «Молодёжном журнале “Странник”»  (1999, № 3, С. 34 – 81. Электронная версия журнала http://strannik-lit.ru ) вскоре после посещения писателем Мордовии и Саранска в частности.

С 1991 года повесть «Правила игры» официально изучается на кафедре литературы и методики её преподавания Армавирского государственного педагогического университета (до 01.12. 2003 – института) по программе «Русская литература XX века», разработанной Ю.М. Павловым.

Текст переведён в электронный вариант посредством механического копирования и ручной правки-перепечатки учителем филологических дисциплин средней общеобразовательной школы № 7 г. Армавира, аспирантом кафедры русской литературы и методики её преподавания, дневного отделения Армавирского государственного педагогического университета Педченко В.А.

Электронный вариант максимально приближен к оригиналу. Номера страниц обозначены в электронном тексте знаками /32/, /33/ … /51/ соответственно.

В.А. Педченко

+ + +

Юрий стоял у входа в столовую, с удивлением вглядываясь в лозунг над головой. Проходящие толкали его, он сдвигался то вправо, то влево, но не мог оторвать взгляда от двусмысленного призыва, сыгравшего такую значительную роль в его жизни.

Неужели это была всего лишь игра? Но тот старик, он ведь не играл, он жил по этому правилу и умер... Правда, у него была вера, и она диктовала ему правила его жизни. А если веры нет, а правила те же, то что же это, как не игра в жизнь? Как же тогда жить – без рефлексии, без игры в жизнь, так же естественно, как растет дерево или цветок? Но возможна ли естественная жизнь в противоестественных условиях?

Господи! Что за маята?!

На обед опять щи, капуста в них не рубленая, а как будто собаками рваная в лохмотья. Аппетита нет, и это плохо. Нужно есть через силу, тем более что впереди голодовка...

Юрий огляделся. Заметил в одном углу Осинского, в другом – Венцовича. Мышка рядом с писателем. А за соседним столом, напротив – Борис Шкловер, тоже из группы Осинского. Взгляд отвел, глаз не поднимает... Бойкот начался... Впрочем, Саша Моисеев подмигивает как ни в чем не бывало, он тоже из группы, но, может, не в курсе еще...

А все вместе, весь этот барак, в который за раз человек сто вмещается, какое же это страшное зрелище – жующее стадо несвободных людей! А когда выстраивается весь лагерь – Юрия всегда волновало, когда он видел почти тысячу плечом к плечу, и у каждого своя судьба, то есть свое несчастье, – разве это обычное явление? На воле тысячи создают толпу – на парадах, например, – но то, что объединяет такую толпу, оно случайно, оно внешне по отношению к каждому. Здесь же, хотя тоже есть внешнее – насилие, но есть и нечто цементирующее эту силой собранную толпу, – это свое несчастье у каждого, в ней стоящего, каждого без исключения, даже у тех, кто хорохорится и строит из себя революционера; они тоже тоскуют о родных и о чем-то наверняка сожалеют, ведь здесь идеальные условия для хладнокровной переоценки всей жизни – поступков, мыслей, намерений.

А сколько еще других, сопричастных к их боли! Ведь у каждого родственники...

Всякий раз, когда Юрий начинал думать таким образом, он приходил к одной и той же мысли, которая снова и снова потрясала его. В те времена, когда каждый десятый томился или умирал в лагерях, как могло случиться, что страна не задыхалась от боли? А ведь не задыхалась, жила и пела про то, как вольно дышит человек. Что же это было? Самоанестезия или дефект совести? Ведь вот он, когда узнал, он же чуть не ослеп от ужаса, он, ничего такого не переживший! А те, кто пережил? Они как будто лишь слегка огорчились, они пытались оправдать то, чему не было оправданий, и радовались каждому найденному поводу. В те ранние времена Юрий восклицал с негодованием: «Рабы!» И это клеймо словно запечатывало проблему, хотя ничего не разъясняло ни в людях, ни в самом себе. Позже он задал себе вопрос: «А что должны были делать люди вместо того, чтобы молчать, с сознанием уходить от правды? Он попытался

/32/

поставить себя на место кого-либо из них и после добросовестного анализа пришел к еще более угнетающему выводу: что он либо не выжил бы, либо вел бы себя, как все, потому что если сопротивляться, то надо было это сделать с самого начала, так как спустя какое-то время все уже оказывались причастными к случившемуся, в том числе и пострадавшие. А если не сопротивляться, если пережидать, бороться только за свою жизнь, то что останется потом для сопротивления? Ведь каждый шаг на выживание – за счет совести, и если после всего что-то начинать в пользу истины, то нужно начинать с себя. Но тогда окажется, что среди выживших нет жертв, а есть только виновные или причастные, а если притом они пострадали, то они сами себе палачи. Выжившие не имеют права судить – вот оттого и молчание, оттого и брови к переносице, когда кто-то слишком громко вопиет о прошлом.

Обыкновенно размышления кончались радостным восклицанием: «Господи! Слава Тебе, что я не принадлежу к этому несчастному поколению!» «Несчастному» – так стало позднее. Сначала было – «подлому». Несчастными Юрий считал тех, кто гордился, что никогда ни духом, ни мыслью не принадлежали тому времени. Эти люди выскочили из своего многолетнего подполья с гордо поднятой головой, они были худшие из выживших, и Юрий называл их «сознательно подлыми». В первый год его пребывания в лагере пришло с воли стихотворение одной известной поэтессы, которая выжила и теперь пыталась рифмованно оправдать свое поколение. Юрий ответил ей гневными и не очень поэтичными строками:

Нет, ничему не научили
Вас ни сума и ни тюрьма!
Вы снова дружно воду лили
На ту же мельницу дерьма.
 
Смотреть на вас нам было больно.
За эту боль совсем не зря.
Не по добру, но добровольно
Пошли мы в ваши лагеря.

Но еще до лагеря, чем внимательнее присматривался он к старшему поколению, тем неопределеннее становились его суждения и оценки, потому что однозначность, видимая в массе, неожиданно двоилась, троилась, распадалась на составные части, когда он сталкивался с отдельной личностью; тогда все усложнялось, потому что не бывает человек однозначен, в нем столько намешано, доброго и дурного, что его всегда можно назвать несчастным, но очень редко – дурным. И вот лишь после того, как Юрий усомнился в своем праве судить, он понял однажды, что единственное, что он может себе позволить, – это строить свою жизнь по принципу единства слова и дела. Решив так, он в этот же день сел и написал, то есть перенес на бумагу все роившееся в голове без попытки привести в систему, бумагу заклеил в конверт и отправил в тот адрес, где без последствий его действия остаться уже не могли. Последствия не заставили себя ждать, и он принял их как должное, потому что это были не чьи-то чужие действия, а его собственные, просто они, его личные действия, по логике последствий как бы продолжились в чужой инициативе...

Выйдя из столовой, Юрий еще раз оглянулся на лозунг. И что за мерзкое настроение сегодня. В лозунге ему мерещился намек на что-то упущенное в сознании, словно где-то в закоулках души и ума притаилась неуловленная корысть, маленькая нечистота, неискренность очень давнего происхождения; он никак не мог нащупать ее мыслью, а между тем казалось, что нужно поспешить ее найти, времени для этого осталось совсем немного... Сколько же? Тридцать дней. А потом что?

И вдруг понял, высветил свою тайную нечистоту. Все очень просто. Тот его отчаянный крик о неправде и расплата за него, а более всего то спокойствие, с которым он принял расплату, – все это, оказывается, было лишь его личным авансом на будущее. Он, сделав «подвиг», «отстрадав» за него, теперь надеялся получить право на равнодушие! Конечно! Именно потому и думал о скорой воле как о жизни для себя, именно потому в той будущей жизни не видел никого из своих нынешних друзей по неволе. А чем же он собирается жить всю оставшуюся жизнь? Как он намерен обой-

/33/

тись с проблемой правды и неправды, ведь он возвращается в ту же сутолоку добра и зла, ведь, в сущности, как только он вернется в жизнь, его семилетнее отсутствие может показаться ему просто сном, и все начнется сначала! Даже если он и заработает себе право на равнодушие, так ведь еще нужно иметь и способность к нему.

Как бы желая проверить себя, убедиться, что он действительно уличил себя в корысти, Юрий припомнил все варианты, какие мыслились ему по поводу будущей жизни. Лесничий в тайге, егерь в заповеднике, бакенщик на маяке, – ну, конечно, все варианты одного и того же: уход, нора, то есть максимальная изоляция от жизни. Логика проста – он сделал, что мог, теперь пусть другие...

Ну, а почему бы и нет? Если он не верит ни в какие изменения, не видит ни путей, ни способов, если он просто не знает, как надо... Тогда, быть может, уход для него единственно правильный вариант? Нет, насчет чистой совести у него все в порядке!

Юрий повернулся спиной к лозунгу и зашагал прочь от столовой.

Впрочем, время еще есть, чтобы подумать обо всем неторопливо. Ведь все равно, кому что суждено, так и будет. Если ему суждено снова попасть за проволоку... Ах, какая невеселая мысль! Ее даже развивать не хочется.

Кто-то тронул Юрия за плечо. Он обернулся – Саша Моисеев. Осиновец, этакий молчаливый сторонник. Никогда не участвует в споре, только слушает и кивает. Жилистый, узколицый, светлобровый, светлоголовый, на виске – шрам, на губе – шрам: следы детских драк. На вид же – совсем не задира. Если бы и захотел, Юрий не смог бы, пожалуй, вспомнить его голоса: так редко и мало он говорил. Все голодовки переносил очень болезненно, особенно искусственное питание. Сопротивлялся до последнего, даже в наручниках.

Что? Опять переговоры? Нашли кого посылать!

Юрий смотрел ему в глаза и ждал, пытаясь угадать, с чего тот начнет.

–Узнать хочу, – сказал Моисеев, – ты это сделал по глупости или по смелости?

– Что? – холодно спросил Юрий.

– С евреями поссорился по смелости или по глупости?

– Я ни с кем не ссорился.

– Понятно, – Моисеев разочарованно вздохнул. – Так я и думал, что по глупости!

Он махнул рукой и пошел.

– Постой! – крикнул Юрий, и тот нехотя остановился. Юрий догнал его, и они пошли рядом. – Чего вам от меня надо? Голодать? Я же не отказался. Это было совсем плохо. Он мямлил, да еще и виноватым голосом.

– Ты из-под откуда будешь? – спросил вдруг Моисеев. Это его «из-под откуда» прозвучало не то покровительственно, не то пренебрежительно, но Юрий, хотя и опешил немного, ответил:

– Из-под Белгорода.

Моисеев взглянул на него мельком, криво усмехнулся.

– Местечковый русский это не то, что местечковый еврей.

– Чего?

–У вас там, под Белгородом, евреев-то, поди, не было?

Юрий пожал плечами.

– Может, и были... Слушай, что вы ко мне пристали с евреями?

– Як тебе не приставал, – лениво ответил Моисеев. – Просто я подумал, что, может, ты такой рисковый, а ты – лопух.

Юрий взял его за рукав, остановил.

– Тебя что, на мордобой послали?

Моисеев посмотрел на него, склонив голову набок, и куснул губу около шрама.

– Пойдем, отойдем куда-нибудь в сторонку.

Это уже совсем показалось Юрию мальчишеством.

– Можно и здесь, – ответил он жестко и сжался в локтях.

– Да брось ты. Еще не хватало русским драться на потеху евреям. Пошли в сушилку.

/34/

– Погоди, ты что, против евреев? – удивленно и немного растерянно пробормотал Юрий.

– Пошли в сушилку, – уклонился Моисеев.

Громадный сушильный цех, обычно сотрясающийся от грохота вагонеток и скрежета стальных дверей сушильных камер, в этот обеденный час был тих и пуст. Вдоль рельсового пути они прошли к торцовой части цеха, где ровными штабелями лежали уже высушенные доски, и там устроились на одном из штабелей. Моисеев достал из кармана сложенную во много раз газету, оторвал узкую полоску и несколькими ловкими движениями пальцев превратил ее в «козью ножку». Папиросы или сигареты были слишком дорогим удовольствием для зэков, к тому же существовало мнение, что в длинной газетной трубке никотин оседает, не доходит до рта.

– Ты сел за что? За писанину? – спросил Моисеев, укладывая махорку в карман.

Юрий кивнул.

– Понятно. Рискованное было дело! А вот поверишь, если я тебе скажу, что, поругавшись с евреями, ты совершил более рискованный поступок?

Юрий только покосился на него.

– Ну, что тебе может сделать власть? Посадить? Притерпишься, а уважать тебя будут еще больше. Сам себя будешь уважать! Стрелять – сейчас не стреляют... А вот если ты поссоришься с евреями, тебя смешают с дерьмом, ты станешь выродком, подонком, тебе никто не подаст руки, ты озлобишься, наделаешь глупостей, сам начнешь презирать себя, и тебя растопчут. Вот так.

– Не понимаю... – сказал Юрий. – Ты против евреев... но ты же с ними который год... Ты же с Осинским...

– Ас кем мне еще быть? С надзирателями? Или со стукачами? Евреи дерутся. Дерутся крепко. У них и у меня одна проволока за спиной, и надзиратель один...

– Подожди... ну, Осинский – еврей, Шкловер, кто еще... Резников? А Панченко? Он же русский, Семяка – украинец...

– Панченко, – усмехнулся Моисеев. – Тут все просто. Он до лагеря бицепсами соображал. А здесь его подхватили, приподняли, объяснили, что самый несчастный народ в мире – евреи, самый непутевый – русские, самый идеальный – американцы, – вот тебе и программа.

– Я такого не слышал, – возразил Юрий.

– Ты от сохи. Ты им нужен как вспомогательный материал. А Панченко – это таран, его головой они дверь прошибать будут. То, что сейчас здесь происходит, это игра, тренировка. А вот когда все раскачается до нужной кондиции, таких, как Панченко, они выпустят вперед и, прикрываясь его рязанской мордой...

– Да постой! – раздраженно перебил Юрий. – Они... они... кто они? Шкловер сидит за то же, что и я. Письмо написал. Осинский листовки кидал, я тоже кидал бы, если бы успел. А ты?

– Я типографии мастерил, чтоб листовки делать.

– Ну...

– Что «ну»? Вместе со Свердловым и с Урицким революцию делал какой-нибудь Ванька Манькин. Но Ванька землю хотел иметь, чтобы хлеб сеять, Свердлов – власти хотел! Есть разница? Манькины, кто активно в революции участвовали ради земли, раскулачились и на севере подохли, а Свердлов евреям дорогу проложил к пультам. А начинали одинаково, с листовок да речей. Важно, кто чего хотел от революции.

– Откуда ты знаешь, чего хотел Свердлов?.. Ну, пусть не Свердлов, а другой какой-нибудь еврей, может быть, хотел, чтобы в России всем лучше было, а не только евреям.

– Может быть, такой еврей и был, и даже наверное был. Только когда власть они взяли, то Россию кромсать начали. По поговорке: «Сначала твое съедим, потом каждый свое». Сначала русскую религию – в землю, крестьянина – на север, культуру – в костер, традиции – на свалку, а потом и расцветем равноправно! Первое – это кто чего хотел.  Второе –

/35/

кто что получил. Русский народ хотел землю. Получил он ее? Евреи хотели равноправия. Получили? Да если бы Россия тогда не планировалась как земля обетованная, да разве она выстояла бы в чужом окружении? Но прогрессивное человечество ее бед не замечало, потому что евреям в ней было хорошо. Сейчас не стреляют и не пытают, ив лагерях сотни, а не миллионы, а сколько гнева благородного! Почему? Потому что и евреям стало неуютно. Десять михоэлсов оказались значимее десяти миллионов русских крестьян!

– Ну, зачем же? О крестьянах тоже говорят... – хмуро вставил Юрий.

– Тоже говорят. И на том спасибо!

– Значит, во всем евреи виноваты! И что? Драться теперь с ними? Как Гитлер?

Моисеев затянулся «козьей ножкой» последний раз, положил ее на доску под ногами и затоптал.

– За Гитлера Германия заплатила своим существованием. И справедливо! У немцев не хватило таланта справиться с еврейской идеей, и они выбрали путь мясников. Еще один такой Гитлер, и евреи станут господами земли.

– Ну вот, опять плохо! – рассмеялся Юрий. – Что же делать?

– Я знаю одно, – уже не так уверенно продолжал Моисеев, – нужно понять, чего хотят евреи. Ведь как получается – мы сегодня знаем, чего мы не хотим, да и всегда мы только и знаем, чего не хотим. Евреи же всегда знают, чего они хотят. Есть разница? Ты видел когда-нибудь, как несется по степи табун лошадей? Вихрь несокрушимый! А-что делает пастух? Он обгоняет табун, несется некоторое время впереди табуна, а затем начинает постепенно забирать в сторону. Глядишь: табун туда же, куда нужно пастуху... Прибыли, остановить надо. Что делает пастух? Разгоняет стадо до предела, табун вытягивается, а пастух разворачивает его на круг. Самые резвые кони врубаются в хвост стада, зубами рвут зады своим отставшим собратьям, топчут копытами, пыль до неба, но табун на месте! Готовь уздечки!

– Значит, не надо быть табуном.

– Верно, не надо. Я и говорю, надо понять, чего хотят евреи. Если мы, это поймем, то, по крайней мере, будем знать, чего нам не нужно хотеть. Если они сегодня за демократию, значит, это наша погибель. Если они завтра побегут в православие, значит, с нашим православием не все в порядке...

– А я тебя по-другому спрошу, – перебил Юрий. – Я завтра захочу посылку получить, стучать начну. Где роль евреев? Или тоже есть теория или пример из жизни животных?

Моисеев только пожал плечами.

– А если завтра все евреи исчезнут из России и вообще из мира, что, Царствие Небесное наступит?

–Ерунду говоришь, – сердито отвечал Моисеев. – После татар на Руси Царствие не наступило, но это было освобождение, тут двух мнений не может быть! Сначала освобождение, а потом делай свою историю.

– Ну, вот мы и делали после татар. И до чего доделались?

– Ну, как ты не понимаешь, – стал выходить из себя Моисеев, – народ имеет право на свою историю, плохую или хорошую, но свою, и для народа из всех худших вариантов этот самый лучший. А наша сегодняшняя история – это история еврейской идеи на русском материале. Мы чужую национальную идею проверяем своей шкурой! А нашу-то историю, русскую, ты когда-нибудь изучал, интересовался?

– А ты?

Моисеев махнул рукой и встал. Юрий тоже поднялся.

– Не обижайся, не убедил ты меня. Историю я плохо знаю. Но я читал Достоевского. Ведь Смердяков не еврей, и Иван Карамазов не еврей. А трагедия человеческая не столько вовне, сколько в душе человека. В ней и добро, и зло.

– Ну, хорошо, хорошо! – горячился Моисеев. – Давай будем колу-

/36/

паться в своих душах, самоусовершенствоваться, самобичеваться, только имей в виду, Осинский этим заниматься не будет. Он к тому времени новый проект мирового счастья сочинит, проверит его на ЭВМ и шарахнет по твоей кающейся голове новыми социальными логарифмами. А ты что понимаешь в логарифмах? То же, что и в русской истории. Тебе ведь некогда этим заниматься, ты душу спасаешь! До России ли тебе?

– Ну, что ты злишься? Каждый должен делать, что может. Ну, не понимаю я, почему плохой русский лучше хорошего еврея! И потом, я не знаю, что нужно делать, но и ты тоже себе это довольно смутно представляешь.

– Честно тебе признаюсь, – уже спокойно ответил Моисеев, – Евреи – это какая-то мистическая загадка. Не думаешь об этом вопросе – обязательно станешь их орудием. А чем больше думаешь, тем больше руки опускаются, иногда мысль приходит, что они непобедимы... Тогда жить не хочется!.. Вон писатель идет отдохнуть от трудов праведных. Потолкуй с ним на эту тему.

И он зашагал навстречу появившемуся Мышке.

Мышка нес в руках банку с заваренным кофе. Рукавицы были прожжены в нескольких местах, и Мышка морщился, обжигая пальцы, но нес аккуратно, чтоб не расплескать драгоценный напиток. Карман его бушлата оттопыривался кружкой, из другого кармана торчала газета – там сахар. Скоро появился и писатель. Когда он подошел, Мышка уже наливал кофе в кружку, а когда сел на доски рядом с Юрием, Мышка уже подавал Венцовичу. Сделав два глотка, как положено по ритуалу, Венцович без слов протянул кружку Юрию, и тот, против своих правил, тоже сделал два глотка и передал кружку Мышке, который принял ее обеими руками и, прежде чем глотнуть, вздохнул торжественно и глазами поблагодарил писателя. Венцович пил кофе равнодушно, прибирая бороду и вытирая усы после каждого глотка. Когда кружка опустела и банка опустела и Мышка сделал заключительный «колымский» глоток, довольно крякнув и подмигнув Юрию, тогда только Венцович подал голос, будто до того был лишен его и обрел лишь после должной порции эликсира.

– Опять бунтуем? – спросил он без иронии, но этак по-отечески.

– А вы не будете участвовать? – вдруг спросил Юрий.

– Голодовка? — поморщился писатель и вперил в Юрия глаз. – Это, знаете ли, весьма неэстетическое занятие. А?

– В каком смысле?

– В таком же, в каком неэстетичны все человеческие отправления. Ощущение голода унизительно, как несварение желудка, как зубная боль, как сексуальная жажда. По молодости эти неприятные ощущения могут компенсироваться идейностью...

Он, усмехаясь, смотрел Юрию в лицо.

– ...Но с годами, то есть в моем возрасте... А с другой стороны, неприятие безобразного, неэстетического – это ведь тоже своеобразная идейная позиция, которая имеет право на существование.

Говорил он, как паутину плел, этакие затейливые кружевца.

– Вы, конечно, не согласны: Вам бы драться и побеждать. Но скажите, те пять килограммов посылки, из-за которых вы собрались терзать свой желудок, стоят ли они того, чтобы мучиться от сокращения вышеупо­мянутого желудка, от слабости, а потом от обжорства?

– Не в посылке дело!

Венцович улыбнулся одним глазом, другим подмигнул Мышке.

– Понимаю. Дело в принципе. Но принцип-то, он из чего складывается? Посылка, свидание, право носить тапочки и прочее – вы из всего делаете принцип, и вот он уже больше посылки и тапочек, он самостоятелен, он уже идол! А? Я не против идола, если он красив.

Юрий упрямо мотнул головой. Еще недавно споривший о том же с Осинским, он сейчас готов был яростно защищаться от Венцовича, но тот опередил его.

– И правильно! Не соглашайтесь! Да я и не разубеждаю вас. Своей приверженностью к некрасивому идолу, своим упорством вы творите кра-

/37/

сивое, и я восхищаюсь вами. Но заметьте... – Он поднял вверх палец. – Я только потому могу восхищаться вами, что сам отчужден от сокращения ваших желудков. Красивое не рождается из красивого, но из обратного!

– Во диалектика! Закачаешься! – восторженно воскликнул Мышка.

– Кровавый пот рабов творил пирамиды, – продолжал Венцович. – А сотворение человека, что первого, что последнего, в первом случае из глины.а во всех остальных... прямо скажем, занятие, далекое от красоты...

Мышка захихикал. Венцович повел на него взглядом.

– Или Деньги, то есть капитал... вот Анатолий Сергеевич большой специалист по проблеме капитала...

Мышка покраснел. Писатель, единственный в зоне, обращался к нему таким образом.

– ...Вот он мог бы рассказать, как капиталом создаются вечные эстетические ценности.

Обеденный перерыв кончался, и сушильный цех понемногу заполнялся грохотом и скрежетом, но здесь, в тупике, куда рабочие шумы лишь едва доносились, было достаточно тихо, чтобы не кричать в уши друг другу. Только иногда взвизгивали двери ближайших сушильных камер, и этот визг заставлял вздрагивать или морщиться.

Венцович вдруг хитро подмигнул Юрию.

– А вы, мил человек, говорят, антисемитом стали.

Он беззвучно хихикнул. Юрий поднялся и поблагодарил за кофе.

– Да сядьте, сядьте. Ко мне приходил этот симпатичный морячок, Панченко, и уговаривал бойкотировать вас. Да сядьте же! И не сжимайте кулаки. Кулаками такие вопросы не решаются. Если вы не будете упрямиться, я помирю вас с мальчиками. Они не правы. Уж не знаю, что там у вас произошло, но не нужно быть мудрецом, чтобы понять...

– Если они хотят, чтобы я был антисемитом... Венцович взял его за руку и усадил рядом.

– Представьте себе, что вас перевели в другую зону, где вы не увидели ни одного надзирателя. Что бы вы прежде всего начали делать?

Юрий пожал плечами, хмурясь и косясь на писателя.

– Да вы прежде всего стали бы искать надзирателя! И не успокоились бы, пока не нашли. Разве не так? Евреи настолько привыкли к антисемитизму, что иногда нуждаются в нем для ясности ситуации.

– Идиотизм! – сказал Юрий.

– Вы ведь не думали об этом вопросе. Верно? Я таким образом объясню вам всю эту проблему. Есть два отношения к миру – плебейское и аристократическое. Первое – это когда человек не может принять достоинство другого, если они у того от природы, от рождения. Второе – это когда человек не только признает эти достоинства, но и сам возвышается в свободном принятии их. Улавливаете? Так вот, большая часть человечества до сих пор не может признать избранность еврейского народа, его очевидное превосходство над всеми другими народами. Да! Да!

Венцович перехватил удивленный взгляд Юрия.

– Меня вы, надеюсь, не подозреваете в принадлежности к этому народу? И правильно. Я принадлежу к одному из самых чистых расовых древ российской интеллигенции. И вот я, русский дворянин, коим себя чту, вопреки низложения моего сословия, я вас спрашиваю, какой еще другой народ дал миру столь блестящих гениев? И я даже так вам скажу, если бы человечество имело мужество доверить евреям устройство общечеловеческих проблем, то в мире многого дурного не случилось бы.

– А разве не доверили? А Маркс?

– Я не марксист, но, кажется, у Маркса нигде не сказано про НКВД и КГБ. Да и вообще Маркса нельзя считать евреем или представителем еврейства. Он сам был антисемитом. Подлинная идея еврейства – это равноправие и свобода, но тут и начинается их трагедия. Как только они выносят идею свободы на площадь, то тут же теряют контроль над ней, а толпа превращает эту идею в свою противоположность. Обычный антисемитский довод, что евреи делали русскую революцию, Свердлов, мол, и

/38/

прочие... Это ж смешно, за евреями не признают права не только на гениев, но и на мерзавцев!

– Но подождите... – Юрий вспомнил разговор с Моисеевым. – Ведь может быть так – что хорошо для евреев, то плохо для русских?

Венцович ответил сразу, будто не прерывался вовсе.

– Что хорошо для русских, то может быть плохо для итальянцев, потому что итальянцы живут в Италии, а русские – в России. Евреи же живут и в России, и в Италии. Они достаточно ассимилированы, чтобы знать нужды коренного населения, но они недостаточно ассимилированы, чтобы быть в плену предрассудков. Потому они всегда в активе всего нового.

– А если мне дороги мои предрассудки? – возразил Юрий. – И у евреев тоже могут быть свои предрассудки, а кто им укажет на них?

Венцович слегка стукнул Юрия по колену, подмигнул.

– Кто укажет? Да антисемиты же! А потом, вы просто не успели заметить, что современный образованный еврей более всего ненавидит свои собственные предрассудки.

– А сионизм? – только и успел вставить Юрий.

– Да нет никакого сионизма! Есть у некоторых евреев желание иметь свое государство. У некоторых! В сущности, у меньшинства. И это те евреи, которые не вынесли тяжкой ноши быть уготованными человечеству.

– По-вашему, евреи когда-нибудь будут во главе человечества?

Венцович смеялся.

– Вижу, что вам это не по нутру, но я и не утверждаю такого. Однако уже сегодня они главный нерв. А если и будут когда-нибудь, то поверьте, это будет не самый худший вариант. Вот русская поэтесса... послушайте!

Венцович задрал бороду, и голос его зазвучал глухой распевностью:

В любом из вас, кто даже при огарке
Считает золотые в узелке,
Христос слышнее говорит, чем в Марке,
Матвее, Иоанне и Луке!
 
По всей земле, от края и до края,
Распятие и снятие с креста!
С последним из твоих сынов, Израиль,
Воистину мы погребем Христа!

– И это значит, что осуществись идея фашизма – юдиш фрай, – и человечество лишилось бы идеала. А хотите, я вам почитаю Мандельштама, великого русского поэта-еврея?

Стихи сыпались из него, словно он весь состоял из них. Мандельштам, Пастернак, Саша Черный, Бродский, Ходасевич... Юрий уже устал, а стихи все сыпались и уже начинали раздражать, а он никак не мог набраться смелости прервать писателя. Спохватился сам Венцович.

– Однако нужно трудиться.

Он работал на зачистке стульев. Дело легкое, но с точки зрения плана совершенно невыполнимое. Писатель регулярно давал двадцать – тридцать процентов, и его не тревожило начальство. Идеальная ситуация, если не нужны деньги.

Они вышли вместе. Мышка тащил банку и кружку. У выхода из цеха раскланялись, и Юрий подался в противоположную сторону, чтобы скорее расстаться с писателем. Он шел мимо цеховых бараков, откуда вырывались гул, шум, голоса, ругань... Зона работала. Зона давала трудящимся мебель. Эта мебель рождалась из мокрых бревен, что плотными рядами сбились в затоне. Там самые крепкие, самые сильные тянули их баграми на транспортер, по транспортеру они шли в распилочный цех, на пилораму, превращались в доски, и так – из цеха в цех, через склад готовой продукции – в вагоны. Вагоны в зоне –это всегда волнует. Только они, вагоны, не принадлежат зоне, от них даже пахнет свободой! И кто не ловил себя на искушении нырнуть в их темное, душное нутро, в спасительную темноту. Спрятаться в вагоне трудно. Проверяют. Но бежать и вовсе некуда!

Велика Россия, необъятна, безбрежна, полтораста меридианов, а бе-

/39/

жать некуда! Все равно, что из рабочей зоны перебежать в жилую. Можно спрятаться в тайге или в большом городе, но такая перспектива представляется еще более грустной, чем лагерь. И потому совсем нет желания бежать. Бывает лишь искушение попробовать, рискнуть... Но тюремщики знают об этих искушениях, все предусмотрено, и искушения гаснут в грустной ухмылке, в случайном взгляде на раскрытую дверь вагона, в небрежном плевке на стальную ленту рельса, в нескольких метрах ускользающего под запорами зоны по ту ее сторону.

– Чего болтаешься? Где работаешь? – крикнул наружный надзиратель,

Юрий свернул в свой цех. После улицы запах лаков, как всегда, шибанул в нос. В цехе ничего не изменилось. Проход по-прежнему был забит мебелью. Грузчиков видно не было – значит, вагоны так и не пришли. «Зато завтра будет запарка!» – подумал Юрий и с облегчением вспомнил, что он больше не грузчик и беспокоиться ему нечего.

Можно было даже пойти поспать, хотя бы туда, в искусственную комнату, что смастерил Семин. Только разве заснешь в таких запахах! Просто поваляться если?

Но не успел он скрыться в мебельных джунглях, как его окликнули:

– Это ты, что ли, Плотников?

Маня собственной персоной. Однажды на это самое «эй ты!» Моисеев ответил ей бесцеремонно: «Прошу прощенья, но я с вами не спал и потому прошу на «вы». Юрий помнил, какую рожу скорчила Маня. «Оборвать сразу!» – подумал он, но грубить не хотелось.

– Я, – буркнул Юрий, раздосадованный тем, что принял ее панибратство.

– Ну, наконец-то убрали чокнутого! – Это она о Семине. — Он псих, да? Форменный псих!

Юрий, не отвечая, разглядывал ее. Скольке ей лет? Двадцать пять? Тридцать? Не поймешь. Лицом она какая-то бесцветная, серые глаза, серые брови, не красится...

– Что делать должен, знаешь?

– Знаю.

– Пошли маркировку проверять. Завтра разгрузочный аврал будет. Она кинулась куда-то за шкафы. Юрий окликнул ее:

– Эй!

Черт знает, как ее называть!

– Эй, послушайте!

Она высунулась из-за шкафа.

– Нечего проверять. Семин все сделал.

– Меня Маней зовут или Машей, как хочешь. А психу тому я не верю. Пошли, будешь шкафы ворочать.

Они протиснулись в самую тесноту, где шкафы стояли впритирку друг к другу, между ними серванты, на сервантах ножками вверх диваны, еще столы, стулья, этажерки, трюмо. Юрий раздвигал мебель, разворачивал так, чтобы видно было клеймо, задвигал на место. Все это в сравнений с погрузкой и перетаскиванием было пустяковым делом, игрой. Но по мере того как добросовестность Семина подтверждалась, росла злоба на Маню. Ясно же, что все в порядке! Нет же, давай двигай! Будто нарочно хотела измотать его. И в общем-то, если так всю затарку переворошить, то это уже не игра! Назло все затеяла, стерва! И еще, как он ни крутил, то вправо, то влево, постепенно они приближались к Семиной комнате. Злоба на Маню уже зажигала щеки, и зубы поскрипывали. Но она будто не замечала, и это вывело Юрия из себя. «Ну, я тебя сейчас угощу, сучка!» – решил он. По ее очередному указанию он обхватил шкаф обеими руками, помедлил немного и, когда она на секунду отвернулась в сторону, крутанул шкаф сколько хватило сил. Ее бы наверняка изрядно шибануло и прижало, растеряйся она... Но не на ту напал! Как ни быстро он крутанул, Маня еще быстрее метнулась ему на спину, шкаф откачнулся и, вернувшись в свое новое положение, прижал их обоих к стенке плотно сдвинутых

/40/

шкафов, да так крепко, что Юрий, если что и мог сделать, так только развернуться к Мане лицом.

До ее лица были сантиметры, между всем прочим зазора не было. Казалось, он свою грудную клетку подтянул к позвоночнику, превратился в доску, влепился в шкаф за спиной, но все напрасно, что-то нестерпимо горячее надвинулось на него, обжигая, пронзая насквозь, скручивая мускулы в жгут. Он дернулся было руками, но тут почувствовал, как будто увидел себя со стороны, что смертельно бледнеет, не кровь, а сама жизнь уходит из него: в глазах сначала поплыли бесформенные темные пятна, потом они превратились в черные круги, и все закружилось, и он застонал так громко, что сам оглох от своего стона, а когда слух вдруг вернулся, услышал, сначала только услышал ее:

– Ну, что ты? Глупенький! Ну, что ты, миленький! Ну, не надо так!

Он почувствовал ее руки на своем лице и затем снова всю, всю сразу и лишь потом увидел снова ее лицо и вздрогнул в страхе. Лицо это было прекрасно! Такого слова он за всю жизнь никогда не произносил, потому что не знал, что оно означает. Но ее лицо было прекрасно или это был бред, а если не бред, то все, от выбившейся пряди на лбу... да чего там... все было одно немыслимое совершенство! Он чуть было не закричал: «Кто ты?!» Но он был в сознании, он помнил, что это Маня-сука, что она даже не женщина, а приложение к несвободе, как вышка, с вертухаем, как забор запретки, как овчарка за запретной. А голос ее все звучал, и был он, как голос неба, хотелось пить его или дышать им, или умереть, чтобы больше ни одного мгновения без него! Но что это? На ее глазах слезы, вот они повисли на ресницах, упали на щеки, замерли, а на ресницах новые бусинки... А глаза ее совсем не серые, они живые, и в них глубина глубже всякой бездны, и бездна эта полна радостью, не ее радостью, а его, и ему не выплыть, ему захлебнуться...

Она вдруг вся вдавливается в Юрия, но нет, это она пытается отодвинуть шкаф, и это ей удается. Она берет его за руку, а он перехватывает ее руку и сжимает, чтобы сделать ей больно, чтобы она вернулась в свой прежний облик Мани-суки. Ей больно, она морщится от боли, но она еще прекраснее, и уже нет сил отвести губы и убрать руки, не ее руки, а свои...

– Господи, – шепчет она, – что же это делают с людьми изверги!

Он не понимает, какие люди, какие изверги... Он в ознобе, губы сводит судорогой.

Потом еще долго, минуту, десять, час все это было, и пока было одно, не было мыслей. Но вот что-то стало меняться в сознании, и Юрий почувствовал, что она уже рядом, хотя до того ее вовсе не было, а было одно. Он чувствовал ее руку, губы – все уже отделилось, отдалилось, стало само по себе. Он не открыл глаз, но уже знал, что рядом с ним лежит женщина, эта женщина Маня... Имя он не произнес, оно почему-то не произносилось даже в уме. Он пытался припомнить все, что случилось с ним, понять, как это могло случиться. Он уже знал, что откроет сейчас глаза и увидит эту женщину, и ему будет гадко. Он не хотел делать этого сразу, но глаза открылись сами. И сердце зашлось. Она была прекрасна... Да не бывает же так! Он не верил своим глазам, но, черт возьми, эта женщина была так красива, что он уже, если бы и захотел, не смог бы закрыть глаза снова. Она провела рукой по его губам, по щеке.

– Бедненький! – прошептала.

– Почему бедненький? – шепотом спросил он.

– Ты же был совсем белый... и как огонь... Я испугалась... Ну, хорошо тебе?

Хорошо ли ему? Юрий знал только одно, что он любит эту женщину, если, любовь – это когда глазам больно смотреть в глаза...

– Что-то случилось со мной, – сказал он больше самому себе, чем ей.

Но она откликнулась:

– Ну, что случилось? Мужчина ты, вот и все, что случилось. С нами тоже так бывает, ноги гнутся и спинка переламывается. Все прошло, да? И кто это придумал – над природой издеваться!

Она говорила что-то не то, как будто не она вовсе говорила это, потому

/41/

что она, лежавшая на его руке, была лучше своих слов. Он снова смотрел на нее, и она не менялась, она была и оставалась той самой женщиной, что нужна ему. Но он вспомнил о муже.

– Не любишь мужа?

– Почему? Он хороший мужик.

Все перепуталось.

– Идти мне надо. В диванном приемка.

Она высвободилась, рукой закрыла ему глаза, зашуршала юбкой. Потом он почувствовал ее губы, но на щеке. Сразу глаз не открыл, а когда открыл, она уже почти скрылась за шкафами.

– Постой! – крикнул он отчаянно.

Она мгновенно вернулась.

– Ну, что ты?

– Подожди... Это все?

Глупо прозвучало. Но она как-то виновато улыбнулась, присела рядом, наклонилась.

– Был тут один у вас... Красивый такой... Ходил за мной, смотрел, нак олень... А потом... – Она болезненно ухмыльнулась, – набил мне морду, обозвал всяко. А я что, я пожалела только... А ты какой был...

– Пожалела... – тихо повторил Юрий.

– Если хочешь морду набить, давай сразу. Скажи: сука я и еще чего-нибудь...

Он вскочил так, что она дернулась в страхе, схватил ее за руки, сжал их в своих ладонях и стал целовать пальцы. Она вырывалась, но не очень.

– Может, уедешь со мной? Я через месяц...

Она вырвалась наконец.

– Глупенький! Да это ты от голодухи. Все пройдет. Я тебе, поди, сейчас краше всех баб кажусь. Не верь себе. Будь у нас ночь, к утру всё прошло бы.

– Неправда!

Он не верил ей. Если бы «прошло», то прошло бы уже сейчас. А она по-прежнему для него прекрасна! И надо же, откуда взялось это слово, такое чужое, напыщенное? Но другого не приходило в голову.

– Ну, ладно, ладно, – успокаивала она его, – увидимся, еще будет... Идти надо... В диванном уже приемка началась.

Она скользнула за шкаф, но снова выглянула.

– Что попрошу – посмотри остальные шкафы. Этот псих, что до тебя был, все шкафы по нижнему тарифу пускал. А в накладных-то написано... Я каждый раз за ним ходила, переклеивала. Чего возьмешь с дурака! А мне отвечать...

И потом еще – тихо и робко:

– Знаешь, ты не болтай, а? Ответить Юрий не успел, она исчезла.

Юрий стоял, закрыв глаза. Как во сне... В хорошем или плохом сне? Семь лет он в этом лагере. Семь лет рядом с ним была эта женщина... Нет, не семь, она позже появилась. Когда? Не важно. Все равно, несколько лет она была рядом и не была женщиной. Была – сукой! Он даже содрогнулся От этого слова. Какое же оно мерзкое, грязное! Кто же это первый решился произнести его по отношению к ней? Да и есть ли такая женщина, чтобы можно было обозвать ее таким словом! Не дай Бог услышать ему от кого-нибудь впредь!

Он сжал кулаки.

Но как он раньше не замечал, что она красива? Как другие не замечали? А скольких она пожалела?

Вдруг он ринулся в проход, еще не понимая куда, и лишь на улице понял, что бежит в диванный цех. Он хотел видеть ее? Нет! Ее мужа. Почему?

Он возвратился в цех, перепрыгнул через тюки с ватой, метнулся туда-сюда и столкнулся с Маниным мужем.

– Что здесь делаешь?

Юрий смотрел на него растерянно и молчал, но не мог отвести взгляда. Обычный! Как все надзиратели, как все вольнонаемные, как все, кого

/42/

ненавидят. Юрий смотрел на него и не мог поверить, что этот человек имеет какое-то отношение к женщине, что была с ним полчаса назад. Да какое там полчаса! Десять минут назад! Пять! Минуту! Он еще помнит запах ее рук, их прикосновение, и такое помнит, о чем и подумать невозможно. А кто он, этот служака, продавший себя за полуторную зарплату? А он – муж!

– Я спрашиваю, чего здесь болтаешься? – прорычал ее муж, будто недобрые мысли подслушал.

– А я не понимаю, когда со мной на «ты»! – задиристо и даже с блатной интонацией ответил Юрий и шире расставил ноги. И вдруг за спиной начальника диванного цеха увидел расширенные от испуга... прекрасные... ее глаза. И от этих глаз, больше ни от чего другого, отвернулся и выбежал из цеха.

Карточный домик! Щелкнул пальцем, и посыпалось... Это про него. Все то спокойствие и уверенность, что обретались годами, – все, как карточный домик, за один день. Да что же это за день такой! И с чего началось? Кажется, и не было начала, но вот уже сумерки, и все в душе перевернуто. И еще любовь. И к кому! К жене надзирателя, тюремщика! Мало того, что ее глаза давят невыносимо, еще и какая-то нечистота, вымыть руки хочется, кожу сменить...

Этот проклятый последний месяц, он кончится когда-нибудь или нет? И как страшен завтрашний день. Завтра он увидит ее... и все повторится, и это будет уже совсем плохо. То, что сегодня, – пусть это будет кирпич на голову, нужно принять. Но нужно принять и решение о завтрашнем дне. Ничего повториться не должно, повторение – смерть, повторение – пошлость.

И тут он вспомнил о голодовке. Спасение! Это же покаянный пост! А с Маней решать после освобождения. Если не «чары» и не «голодуха», то она уедет с ним. Вот и нет проблемы.

Он почувствовал, что замерзает, и побежал в цех. Бушлат остался на том диване. Но у дверей цеха его перехватил наружный надзиратель, сунул в руки ведро и послал на склад за растворителем для полировщиков. И Юрий почему-то не отказался, даже забыл, зачем бежал сюда.

Кладовщиком при полировочном цехе работал Степан Степанович Сокура, бывший бендеровец высокого чина. Он досиживал четвертак, который получил взамен расстрела, – может быть, потому, что, прежде чем попасть в руки своих врагов, успел пустить себе пулю в лоб. Но поторопился. След той пули глубокой и страшной полосой шел через весь лоб под волосы. К бендеровцам в лагере относились по-разному, но Сокура пользовался всеобщим уважением. Это был редчайший тип подпольщика-практика, сохранившего в себе какую-то врожденную интеллигентность. В соседнем женском лагере такой же срок досиживала его жена. За все годы они ни разу не виделись, и лишь редкие «ксивы» через уголовников извещали супругов, что они еще живы...

Всегда подтянутый, спокойный, немногословный, Сокура впустил Юрия в склад и указал на бочку с растворителем:

– Сам справишься?

Юрий наклонил бочку и нарочно наливал медленно, чтобы понаблюдать за Сокурой. Тот стоял к нему боком, смотрел в окно, и Юрию не просто показалось, а была уверенность, что если бы он сегодня весь день видел бы перед собой этого человека, не разговаривая даже, не общаясь, то сегодняшний день не вышел бы таким нелепым. А ведь, может быть, что идеи, за которые Сокура отдал свободу, свою и жены, ошибочны или неосуществимы. Допускает ли он такое? Должен допускать. Значит, все те же правила игры, которые нельзя нарушить, если хочешь остаться человеком.

«Все возвращается на круги своя». Опять правила! Сегодняшнее было отступлением от них, завтра надо все исправить, возвратиться на орбиту, где крутился семь лет.

Пока он донес ведро до цеха, замерз. Кинулся искать бушлат. Долго плутал по проходам, уже злиться начал, наконец нашел неожиданно

/43/

«тот» диван и стоял, тупо уставившись на него, не желая верить во все, случившееся здесь.

Бушлат не согревал, но и оставаться в цехе не хотелось. Он пробрался к чердачной лестнице, осмотрелся, открыл замок и рывком взлетел на чердак. Окно, у которого они стояли с Семиным, выходило на восток, потому что в той стороне простор заплывал сумерками, небо почернело, ушли краски. Никаких восторгов и эмоций. Но зато пришло успокоение. Сколько дней провел он в неволе? Семь помножить на триста шестьдесят пять, вычесть тридцать... Две тысячи пятьсот двадцать пять. Из них один, всего один неудачный день! Чепуха. Он стал напевать какую-то простенькую песенку, перевирая слова и мотив...

И вдруг рядом оказался Семин. Он появился неожиданно. Юрий не слышал его шагов.

– Я так и подумал, что ты здесь.

Свой забинтованный палец он выставил вперед, то ли демонстрируя, то ли предохраняя от случайных ударов. Уселся на корточки рядом с Юрием, и долго молчал. Юрий тоже не находил повода для разговора, да и не расположен был. Слишком много на сегодня и разговоров, и событий.

– Когда на волю? – спросил, наконец, Семин.

– Через месяц.

– А я, наверное, на той неделе. Уже ответ есть. Мать написала. Ты меня осуждаешь?

Это прозвучало вовсе не так, когда ожидают жалости, понимания. Так спрашивают, сколько времени, какая погода...

– Почему я должен тебя осуждать? – не очень искренне ответил Юрий.

– Должен, – уверенно возразил Семин.

Юрий пожал плечами.

– Я ведь не политический, как все вы, а уголовник, и я действительно раскаиваюсь в своем преступлении.

Теперь голос его дрожал. Не дай Бог, если собрался плакать, только этого не хватало.

Семин перешел на шепот.

– Слушай, я расскажу тебе страшную историю. Никому еще не рассказывал. И ты такого не слышал.

«Все-таки он малость не в себе», – подумал Юрий. Семин шептал сбивчиво и нервно:

– Нас трое было... в десятом классе учились... комсомольцы... Потом видим, что не так все идет, решили подпольную организацию создать... клятву сочинили... «Смерть коммунистам!» Ну, как раньше – «Смерть немецким оккупантам!»... а тут, коммунистам... В действительности ничего такого и не думали... мальчишки были…

Он вдруг начал судорожно глотать, будто вот-вот разрыдается. Юрий взглянул на него и вздрогнул: таким страшным было его лицо.

– Потом один... Вадик его звали...

Семин взял Юрия за руку, скорее – схватился за нее.

– Этот... Вадик... он сказал, что передумал... Не могу говорить... Он еще крепче сжал Юрию руку.

– В общем, испугались мы, что он нас выдаст... Понимаешь, мы испугались, а выдавать-то нечего было... глупая клятва... И мы его убили... ножом... зарезали... ножом... рассказывать страшно...

«Ну и ну!» – только и подумал Юрий.

– Все в лагере думают, что я политический. А я... хуже любого надзирателя... Они же не убийцы... они работают... Меня должны были расстрелять... а не расстреляли, потому что несовершеннолетним был... десять дали... Думал, отсижу, как червь буду под каждым... помиловку заработал... унизиться хотел, сидеть-то легче... думал, отсижу... искуплю вину... а все наоборот, чем дальше, тем страшнее вспоминать... Как жить, а?

Нужно было что-то сказать в ответ, но ни одного слова не было.

– Как жить! – тихо вскрикнул Семин и, обхватив лицо руками, зарыдал истерично и надрывно. Юрий растерялся. Молчать жестоко, а успо-

/44/

коить нечем. Положил руку ему на плечо, и Семин вмиг замер, словно ожидая от Юрия спасительных слов. Но вместо этих слов Юрий вдруг выпалил:

– Как же это вы додумались до такого?

Но Семин и этому обрадовался, быстро заговорил:

– Так ведь на чем выросли... во имя революции все – подвиг... а мы... будто новые революционеры... думали, за дело боимся, а дела не было, за себя боялись... Правильно мне было умереть, да?

– Был бы верующий – к священнику... – пробормотал Юрий.

– Пробовал. Ничего не вижу там! – Семин зло, отчаянно ткнул пальцем в темное небо за окном. – Не могу же я врать, что верю!

Нужно было что-то сказать наконец, и Юрий очень хотел что-нибудь сказать.

– Слушай, если бы я был на твоем месте... Но на его месте не мог себя представить.

– ...нужно... наверно, сначала прожить всю жизнь до конца, понимаешь, до конца, а потом, под конец, сопоставить зло и добро, которое успеешь сделать... Другого пути не знаю. Возможно, и нет другого, если неверующий...

Семин затих, то ли обдумывая слова Юрия, то ли с отчаяния, что пустые это слова, потом заговорил тихо:

– Зло – вот оно, как кол в глазу! А добро – кто знает, что это такое? Ты знаешь?

Что было ответить?

– Ну, есть же вещи однозначные, общепринятые, проверенные, когда не спутаешь... Ведь не обязательно подвиги совершать...

– Если не совершать подвиги, – быстро возразил Семин, – значит, жить, как все, А я не имею права жить, как все. Для всех тоже есть точное добро и точное зло. Мало кто нарочно зло выбирает.

Он уже говорил спокойно, но в этом спокойствии слышалась глухая тоска. И Юрий решил попробовать другой тон:

– Знаешь что... А не слишком ли ты копаешься в себе, носишься со своей виной? На мазохизм смахивает.

– Думаешь? – Семин даже обрадовался. – Правда, мне тоже иногда так казалось. Может, и верно, раз дана жизнь, значит, надо жить и просто знать свое место, а? Я всяко думал. Хотел еще срок получить... в побег дернуть... Но после... все равно то же самое будет... Вот помиловку... наверное, зря, да?

Юрий подумал, ответил уверенно:

– Не зря. Сколько тебе еще оставалось? Два? Они тебе что-нибудь дали бы, эти два года? Не дали бы. Уходи. Там тебе будет труднее. Может быть, так и нужно. Там – труднее.

– Ты это откровенно, да? – тихо спросил Семин.

– Пошли! Время уже... – вместо ответа сказал Юрий.

Семин поднялся.

На ощупь они пробрались к люку-двери, приподняли ее, скользнули вниз один за другим. На лестнице Семин задержался.

– Тот раз вот здесь я тебе нехорошо сказал.

– Что сказал?

– Про Маню. Берегись ее – сказал. Это неправда. Ее не нужно беречься. Вы все презираете ее, а она хорошая... Она красивая... А тебе я по ревности сказал... Я люблю ее...

Юрий чуть со ступеньки не соскользнул.

– Она настоящая. А вчера... – Семин взглянул на свой перевязанный палец, – вчера я испугался, что не выдержу, скажу ей что-нибудь, а она меня тоже презирает, я испугался и палец поранил себе... Как отец Сергий... вот...

Глупо ухмыляясь, он смотрел на свой палец.

– Ты не обижай ее, она настоящая...

Юрий кинулся вниз по лестнице. Теперь он точно знал: все, что случилось там, в мебельной тесноте, было подлостью! Он не имеет права даже думать о любви. Обыкновенная слабость и глупость! Придурок Семин лю-

/45/

бит ее, а изображал себя идиотом; он не допустил слабости, потому что соблюдал свои правила. А он, Юрий, оказался тряпкой! И все это началось с утра. Расслабился! Завтра – все сначала, как в первый день. Французский язык, зарядка и все прочее. И ни шагу назад, к падению.

Вечернюю баланду принял с удовольствием, и это было началом выпрямления. Вернувшись в казарму, достал из тумбочки коробки карточек с французскими словами, выбрал одну, в которую давно не заглядывал, и начал, как обычно, перебирать. «Кэр» – сердце, «пом» – яблоко, «тра-вай» – работа...

В казарму с грохотом влетел Мышка.

– Этап! С воли! Восемнадцать человек! И тут же вылетел.

Это – событие. Восемнадцать человек! Такого еще не было. Значит, воля жива, шевелятся там!

За исключением полицаев, все побежали на улицу, да и полицаи оживились. Юрий кинул коробку на кровать и поспешил за всеми.

Новые люди с воли – это информация, это свежие вести. Это новые люди, наконец.

Он опоздал, их уже провели в каптерку, теперь ждать пока переоденут, постригут. Панченко уже носился по зоне, добывая кофе. В зоне праздник. Все сойдутся – все политические, конечно, – будет вечер вопросов и ответов...

Кто-то схватил сзади за шею, крепко сжал. Саша Моисеев. Оттащил Юрия в сторону, зашептал радостно:

– Видел? Восемнадцать человек! Политическая организация! И ни одного еврея. Зашевелилась Россия-матушка! Русаки поперли! Понимаешь ты, это уже наша, понимаешь, наша история начинается! Говорят, христиане они, а ты видел, какие лбы! Если христиане, так крестоносцы! Заговор им влепили!..

Подошел Венцович. Моисеев замолчал, но даже в темноте было видно, как сверкают его глаза.

– Ну, что, с пополнением? – спросил Венцович.

– С пополнением, – ответил Юрий.

– Интереснее сидеть становится, а вы на волю собрались.

– Придется задержаться, – пошутил Юрий.

Что говорить, когда долгое время никто не прибывал с воли, казалось, что там, за проволокой, все вымерло. А когда радовались прибывшим, ни у кого и мысли не мелькало, что, дескать, чему радоваться: еще людей посадили! Но все настолько естественно воспринимали свою несвободу, словно это было единственно подлинное бытие, ради которого только и стоит появляться на свет. Однако ж и прибывшие радовались, принимая радость встречающих, и если кто раньше и переживал насчет своего срока, то, прибыв в лагерь, узнавал о таких сроках, что свой казался детским.

Да, сегодня лагерю не заснуть по распорядку! Сегодня распорядок – к чертям собачьим!

– Ну, ну, посмотрим на новобранцев. Кофе надо доставать. Венцович заспешил в казарму.

– Людоед! – пробурчал Моисеев.

– Почему?

– Люди для него – только экземпляры. Хоть гомосек, лишь бы не как все гомосеки, а с изюминкой. Потребитель!

– Что ж, писатель...

– Не знаю, не читал.

– Раз посадили, значит, было за что!

– Да он на этом сидении себе такую славу отгрохает, что и другие запросятся.

– Кончай скрипеть, скажи лучше, где кофе достать?

– Пошли, дам.

На встречу полагалось приходить с кофе, у прибывших его не бывало, а предстояло причастить их к торжественному церемониалу коллективного кофепития. Была поговорка: «Кофе не роскошь, а субстанция общения». После расспросов, долгих и дотошных, демонстрировали лагерных знаме-

/46/

нитостей, полиглотов, титанов философии, истории, индуизма, демонстрировали Венцовича. Прибывшие, как правило, знали о нем, многие с его дела начали свою раскачку на статью. Венцович держался просто, читал стихи, сыпал анекдотами. Завтра начнется индивидуальная перетряска прибывших. По-двое, по-трое будут гулять за бараками, уточнять позиции, сходиться и расходиться, во мнениях и после уже кучковаться по интересам. Даже одного вновь прибывшего хватало лагерному любопытству на несколько дней. А тут восемнадцать!

Когда Моисеев пересыпал кофе из пачки в стакан, в казарму вошел рассыльный из лагерного штаба с красной повязкой на рукаве, сначала прошел мимо них, потом обернулся.

– Ты Плотников?

– Я.

– Голубенков вызывает в штаб.

– Чего ради?

– Мне не. докладывают. Иди.

Моисеев тоже удивленно заморгал.

– Да катись он... – разозлился Юрий.

– Не связывайся с гадом, – посоветовал Моисеев, – беги да развяжись с ним побыстрее.

– Не о чем мне с ним говорить. Может, из-за освобождения.

– Быстрее пойдешь – быстрее вернешься. Давай. А кофе я от тебя передам.

В кабинет Юрий вошел без стука, спросил хмуро:

– Вызывали?

– Забыли, как докладывать нужно? – с ехидцей прогнусавил Голубенков.

– Политзаключенный Плотников прибыл! – отчеканил Юрий. За это «политзаключенный» было две голодовки. Разрешения не получили, но и наказывать перестали.

– Не надоело еще в деятелей играть? Садитесь, политзаключенный. Это было сказано скорее с иронией, чем со злобой, обычной для опера.

– Скоро домой?

– Юрий молчал.

– А ведь вы не политик, Плотников.

– А что такое политик?

Не нужно было заводиться, но не спускать же.

– Политики, это такие, как Осинский, и ему подобные. А вы из друго теста. Вы-то понимаете, что это все игра. Вы умнее их, а что у вас с ними общего?

– Я не собираюсь обсуждать с вами этот вопрос.

Голубенков весь был сплошное добродушие. Неспроста!

– Ох уж, все вы себя считаете образованными, умными, а мы дураки, палачи, негодяи. Так?

– Почти, – согласился Юрий. – Насчет дураков – не знаю.

– Ну, вот и хорошо. Значит, разговор у нас будет откровенный. Через месяц на волю, а там надзор, специальности нет, клеймо в паспорте – так? А нужно ли вам это? Надзор у вас будет год, не меньше.

– Почему?

Голубенков развел руками.

– Как же, вы соратник Осинского, а Осинский прямо говорит, что не успокоится, пока марксизм с ног на голову не переставит или наоборот... Наивный вы, Плотников...

– В чем?

– Осинский из себя борца изображает, а сколько вы из-за него голодали? Сколько в карцерах навалялись? А чем он вам отплатил?

– Чем?

Юрий уже все понял. Ярость вызревала где-то под сердцем и горячей пеной поднималась к горлу.

– Он вас на всю зону охаял. Бойкот объявил. Это ведь у людей свинством называется. Разве не так?

– Так, – ответил Юрий. Слово прозвучало глухо, утробно.

/47/

– Должны же вы понять, Плотников, ведь умный же вы человек... – Добродушие опера перешло в сердечную доверительность, – ...что у вас нет ничего общего с такими, как Осинский. Сегодня он здесь герой, а завтра за лаврами в Израиль помчится. Вас что, очень волнуют израильские интересы?

– Не волнуют, – еле выговорил Юрий.

– Ну, так надо же и о своей жизни подумать. Вам ведь здесь жить, в этой стране.

– Хотите... – дыхание перехватывало, – чтоб я стучал?

– Да бросьте вы! – Голубенков всплеснул руками. – Очень мне нужно, чтобы вы стучали. Я и так знаю каждое слово, какое кто шепотом скажет.

– А что я должен делать? – спросил Юрий, переводя дыхание.

Голубенков недоверчиво прислушивался к его интонациям. Решался. Встал, обошел стол, сел рядом.

– Мне вы ничего не должны. Но вот сегодня новенькие прибыли, восемнадцать человек. Знаете уже? Чествовать будете?

Он махнул рукой, дескать, известны ваши забавы.

– Вот эти восемнадцать, они ведь не все одинаковые, есть среди них кто просто по глупости в историю попал. Так надо же помочь им разобраться, что к чему...

Голубенков продолжал говорить, но Юрий перестал его слышать. Он и свои мысли старался услышать, но ухватывал лишь куцые обрывки. Где он допустил ошибку? Когда? Ведь не сегодня только, иначе не решился бы Голубенков вербовать, не дурак он. Почему он решил, что ему, Юрию, можно это предложить? Ни Панченко, ни Моисееву не посмел бы даже заикнуться! Значит, увидел в нем какую-то слабость. Какую? Ведь сам-то он ее не видел!

Случилось худшее, что могло случиться. Его заподозрили в возможности предательства. А что не свои заподозрили, а враги – то не существенно. И что делать?

– ...Ведь вы же неглупый человек!..

Правой рукой Юрий опирался на стул. Он даже кулак не успел сжать, раскрытой ладонью, нижней ее частью, без размаха, но всей инерцией тела, даже не ударил, а скорее подцепил Голубенкова за челюсть. Где-то на уровне его глаз мелькнул хромовый сапог опера. Вместе с опрокинутым стулом Голубенкова силой удара протащило по полу и занесло под стол, и он вскарабкался на ноги по ту его сторону. Без фуражки, со всклоченными волосами, Голубенков обеими руками зажимал рот, выпучив глаза, и мычал что-то нечленораздельное. Юрий сделал какое-то движение, и Голубенков дернулся в страхе, держась за челюсть, и вдруг завыл. И Юрий понял, что воет он от боли. Все лицо опера стало перекашиваться, глаза округлились еще больше руки, обхватившие челюсть, тряслись.

«Челюсть я ему выбил, что ли?» – подумал Юрий и крикнул громко, словно тот мог оглохнуть от боли:

– Сейчас позову врача!

Он выскочил из кабинета в коридор. В штабе – никого. Иначе прибежали бы на шум. На крыльце сидел рассыльный.

– Дуй в санчасть. Голубенкову плохо. Быстро! Рассыльный заморгал, сорвался с места.

Юрий побежал в Казарму. В казарме только полицаи да Мышка. Юрий махнул ему рукой. Стал лихорадочно рыться в тумбочке, выбросил на кровать несколько тетрадей, записи на листочках, ножик, запасные лезвия.

– Забирай! Прячь к себе!

– Зачем?

– Прячь скорей! – рявкнул Юрий.

Нашел недописанное письмо домой, порвал в клочья, закинул за тумбочку. Новые, неношеные теплые носки кинул Мышке, который уже копался у своей кровати.

– На этап, что ли? – заикаясь, спросил Мышка.

– Слушай, найди срочно придурка. Ну, Семина. Срочно надо, понимаешь?

/48/

Старики, что только одни и остались в казарме, подняли головы. Мышка побежал искать Семина.

Юрий немного успокоился. Сел на кровать. Пощупал лицо. Оно горело. «Спокойно! – сказал он сам себе. – Что случилось, то случилось. Зря, конечно. Голубенков ни при чем. Он при своем деле». Юрию было искренне жаль его. Промашку дал. Теперь умнее будет, теперь сто раз подумает, прежде чем кого-нибудь на подлость толкать. Ему – наука. И все-таки было жаль его. Битый палач – уже не палач, он – просто битый. Если бы этого удара можно было избежать, его нужно было избежать. Но коли уж так случилось, нечего голову ломать. Все дальнейшее будет происходить само собой. Можно просто сидеть сложа руки, и это даже облегчение, когда можно так сидеть, предоставив событиям развиваться. Субстанция – в кирпиче!

Мышка втолкнул в казарму Семина. Тот испуганно крутил головой. Юрий взял Семина под локоть, отвел к печке.

– Есть возможность сделать одно доброе дело. Семин настороженно косился на него.

– Увидишь завтра Маню...

Семин вздрогнул.

– ...скажи ей то, что говорил мне.

– Чего говорил?

– Что она красивая и настоящая. Скажи ей это от меня и от себя.

Семин крутил головой, ничего не понимая. Юрий сжал ему руку.

– Ты любишь ее?

Семин кивнул.

– И я...

Ох как непросто выговариваются вслух такие слова! Совсем не выговариваются!

– А сам чего? – спросил Семйн.

– Меня завтра не будет в зоне.

– Этап?

– Значит, передашь?

Семин мотнул головой.

– И от себя тоже.

– Этого не обещаю. От тебя – передам!

Оставив Семина, Юрий вернулся к своей тумбочке, достал тетрадь с адресами, карандаш. Семин, грустный, стоял у печки.

– Черкай свой адрес!

Семин не взял карандаша. Он сказал:

– Я не уверен, что захочу кого-нибудь видеть из здешних, когда буду на воле. Извини. А тебе я и вовсе не нужен.

– Пиши, говорю!

Юрий сунул ему в руки тетрадь и карандаш.

И в это время казарма будто взорвалась. Четверо надзирателей (их всего-то в зоне одновременно бывает не больше четырех) ворвались в казарму, и мгновенно руки Юрия оказались в жестких тисках. В страхе откачнулся Семин, вскочили старики, Мышка откуда-то из-за угла кинулся на ментов.

– Вы чего, гады!

Его отшвырнули.

– Пошли!

– Не тащите, сам пойду, – спокойно ответил Юрий.

Но его не отпускали. Опыт подсказывал надзирателям, что, если заключенный «пошел вразнос», лучше держать крепко.

– Эй, за что вы его! – орал Мышка.

В дверь сумели протиснуться все вместе, даже Мышка. А на ступеньках поперек дороги стоял Костя Панченко.

– В чем дело?

– В шляпе! – огрызнулся надзиратель. Панченко отступил и исчез.

«Я им уже не свой!» – усмехнулся про себя Юрий, хотя и не нуж-

/49/

дался сейчас ни в чьем заступничестве. Мышка вертелся рядом до самого штаба.

Юрия провели в кабинет начальника лагеря. Майор Морозов недавно лишь сменил другого майора, ушедшего на повышение в аппарат Кедролага. За короткое время еще никак не успел проявить себя. Переведенный из уголовного лагеря, еще не привык к новому контингенту. Обращение на «вы» давалось ему с трудом, но он старался.

В кабинете уже был рассыльный, единственный свидетель. Впрочем, он вовсе не свидетель! А ведь можно и отказаться! Заявить, к примеру, что Голубенков замахнулся первым, да поскользнулся... Тем более что бил ладонью, на пальцах следов нет. Пусть доказывают!

– Что произошло? – Морозов сидел за столом в шинели, в фуражке, видимо, срочно вызвали. – Я спрашиваю, что произошло?

– А что Голубенков рассказал? – спросил Юрий.

И вправду было интересно, что рассказал Голубенков.

– Капитан Голубенков отправлен в хирургическое отделение. Говорить он пока не может. Рассказывайте!

«Значит, и вправду челюсть ему выставил. Бедный капитан! Так все-таки, отпираться или нет?»

– Я вас спрашиваю, Плотников, – все так же, со спокойным занудством, приставал Морозов, – за что вы избили капитана Голубенкова?

– Я его не избивал, – усмехнулся Юрий и наткнулся на презрительный взгляд майора. – Я один раз ударил его.

Вот и решение — сознаваться или отпираться.

– За что?

Спросил бы чего полегче! Разве он Голубенкова ударил? Это он себе в морду дал, а опер только подвернулся.

– На этот вопрос я не буду отвечать.

– Вы обязаны отвечать, – не очень уверенно сказал майор. Юрий молчал. Он чувствовал только усталость.

– В изолятор! – приказал Морозов.

На крыльце штаба под фонарями все остановились. Крыльцо было плотно окружено заключенными. Худющий Осинский, плечистый Панченко, юркий Мышка, Моисеев как будто к прыжку приготовился. И даже Венцович (прогресс), и те, новенькие! Правда, их не восемнадцать тут, поменьше, но как стоят! Локоть к локтю!

– Ну, чего выставились? – крикнул один из надзирателей. Ждали начальника. Начальник уже на крыльце.

– В чем дело?

Вперед вышел Панченко.

– Это мы хотим спросить вас: в чем дело?

– Я не обязан отчитываться перед вами. Плотников отправляется в штрафной изолятор за злостное нарушение.

– Какое нарушение? – так же упрямо спросил Панченко. – Мы не пропустим вас на вахту, пока не узнаем, за что схватили Плотникова.

Парни ждали драки или хорошего скандала. Прибыло пополнение – всего лишь полтора десятка еще таких парней, – но чувствовали себя несокрушимой армией.

Начальник пошел на компромисс:

– Пусть сам Плотников скажет.

Надзиратели расступились, и Юрий шагнул на первую ступеньку. «Эх, придется вас разочаровать!»

– Все правильно. Я дал по морде Голубенкову. Вам спасибо. Но все правильно.

Толпа замолчала. Не поверили. Ведь месяц до освобождения!

– За что ты его? – спросил Панченко. – Он оскорбил?

Ну, уж нет! Сказать им, что Голубенков вербовал его?

– Ерунда, сорвался я. Все правильно. Не надо хипиша, Костя.

Толпа молча расступилась, и при свете столбовых фонарей он еще раз взглянул каждому в лицо. Во всяком случае, их Голубенков не рискнул

/50/

вербовать. Вот они все здесь. Свои, не свои. Русские, не русские. Юдофилы и юдофобы. Господи! Себя бы понять!

Юрий махнул им всем рукой, и надзиратели опять плотно обступили его. Прошли вахту, скрипнули ворота штрафной зоны, загремели замки входных дверей, потом камерный замок. Первым вошел майор, за ним Юрий, надзирателям Морозов кивнул, и они остались у входа.

– Почему вы не хотите сказать, за что ударили Голубенкова?

– Есть свои соображения.

– Вам оставался месяц до освобождения?

Глагол в прошедшем времени!

– Будет суд, и вы получите новый срок. Это вы, надеюсь, понимаете?

– Понимаю. Сколько?

– Покажет Медицинское обследование. Думаю, не меньше трех,

– И только-то? – усмехнулся Юрий. Бравады в его усмешке не было. Ему и вправду показалось; что мало.

– Я.не понимаю, какая может быть причина вашего поступка, чтобы вы не могли ее сказать.

Юрий молчал.

– Я ведь все равно узнаю. От Голубенкова.

Юрий молчал.

– Или хотите приберечь для суда?

Юрий только усмехнулся.

– Вам нечего больше мне сказать?

– Нечего...

Майор повернулся и вышел. Лязгнул замок. Потом дернулась форточка глазка, мелькнул чей-то зрачок, форточка качнулась и застыла на месте. Наступила тишина.

/51/

 

 

«Круг – замкнутый, он же заколдованный»

Повесть – лагерная, но не только про лагерь, который хоть и присутствует на каждой странице, а все же как-то на обочине сюжета, словно непременный и неизбывный (памятуя о судьбе автора) антураж, сюжетные сплетения оттеняющий, но не определяющий. Она – о правилах жизненной игры, о том, как человеку быть – на воле, в лагере ли, – как не изменить себе, и стране послужить, и со своими ужиться... И о том, кто они – свои, и почему иной раз эти свои и не лучше чужих.

Во время оно любомудрые мальчики по трактирам про высокое горячились. Теперь – по кухням да лагерям (от первого до второго близко порой). Но круг вопросов, по сути, все тот же. Вопросы – вечные, они же проклятые; круг – замкнутый, он же заколдованный. Не разомкнув круга, вопросов не решить, не решив – не разомкнуть... И «еврейская тема» тут как тут, очень характерная для лагеря и точно зафиксированная: накал споров вполне соответствует самодельному философствованию, сотворению метафизического еврея – то ли избраника Сатаны, то ли всечеловеческого благодетеля. И вообще, хотя лагерь присутствует скорее как задник в спектакле – под названием «Что такое правила игры и как от них избавиться», – выписан он добросовестно – с его страхами и напряжениями, дружбами и противостояниями, благоглупостями и геройствами, хитрованами и донкихотами...

Типология вопросов, над которыми озадачиваются герои повести, столь же традиционна, сколь и сумбурно-всеохватна. И ответы на эти вопросы требуются непременно категорические, ибо основные участники повести выпали – так или иначе – из серых рядов бездумной массы, суетящейся в западне преимущественно биологических нужд, и одержимы потребностью послужить некоему принципу – до конца, через муку, если придется. Главного героя выгодно отличает от персонажей подсобных, что ему как будто начинает брезжить догадка: подлинные проблемы не только не предполагают однозначных ответов, но, возможно, и вовсе решения не имеют. Он – из тех редких, кто своими силами выдирается из идеологических и мифологических банальностей. Но выдирается не в безопасную зону душевного комфорта (я, мол, свое отстрадал, можно теперь и просто пожить), а в некое «чисто поле», чтобы там – без подсказок и оглядок – выстроить свое здание вопросов-ответов и начертать на его стенах свои правила игры.

Эдуард КУЗНЕЦОВ.

/51/

Бородин Леонид Иванович. Правила игры (повесть). <Ч. 2> // Кубань. – 1990. – № 8. – С. 32 – 51 (15.000 экз.). Послесловие «Круг – замкнутый, он же заколдованный» Э. Кузнецова (С. 51).


Далее читайте:

Бородин Леонид Иванович (р. 1938), писатель и общественный деятель.

 

 

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании всегда ставьте ссылку