Елена Семёнова

Честь имею! Б.А. Можаев

Он выражал собой вечное ровное струение (или зеленый рост) народной жизни.

А.И. Солженицын

Серьёзный литератор, прежде чем изображать реальную действительность, должен определиться в главном - понять, что же происходит в нашем обществе.

Б.А. Можаев

1. «Да кто его отец?»

«…заброшенных, таинственных крепостей в этом древнем лесном краю много; встречаются они и по Оке, и по Мокше, и по Цне – всё это старая засечная полоса, граница Рязанского княжества. Но если верить старикам, в каждой из этих крепостей жил либо разбойник Кудеяр, либо старица Алёна со своей лесной вольницей…»[1]

Много повидала на своём веку рязанская земля. Одно нашествие татар породило великое множество легенд и сказаний, наполнило летопись скорбными и славными страницами. И чудится, будто каждая пядь земли дышит памятью прежних веков, как дышит ею и молчаливая Ока, и оттого рождается неизъяснимое чувство единства времён – дня сегодняшнего и вереницы дней минувших, образы и события которых нет-нет, а прорастут сквозь эту землю, напомнят о себе, заставят иначе взглянуть на современность, ощутить всю историю нашу, как единое целое, как жизнь единую.

Когда-то в этих краях на развилке дорог «стоял заезжий двор с трактиром; старики рассказывали, что будто хозяин держал патент на распитие русской горькой. И вывеска по такому случаю: «Пить велено». Оттого и название ближнего села – Пителено. «Сельцо Пителено на чернозёмах» - сказано в древней грамоте»[2]. В первой половине 19-го века появилась в этом селе фамилия Можаевых. Её родоначальник Максим Коротков «был участником первой Отечественной войны; после Бородинского сражения остался в отряде Воейкова, прикрывавшем под Можайском отходившую армию Кутузова от наседавших французов. Отличившимся в этом бою (…) дарована была фамилия Можаевых…»[3] Из двух Можаевых, вернувшихся в родные края, лишь один (от Максима Короткова) род пустил крепкие корни. И именно в семье его потомков век спустя, 1-го июня 1923 года родился писатель Борис Андреевич Можаев.

Семья Бориса Андреевича была крестьянской, но исстари сроднилась ещё и со стихией водной. Отец, следуя семейной традиции, до революции служил на пароходе, дед, Иван Зиновьевич, был астраханским лоцманом, ещё в 19-м веке водил суда по знаменитому каналу из Волги в Каспий. Дед по линии матери, Василий Трофимович Песцов, и его старший сын были моряками. Василий Трофимович был весьма примечательной личностью. Он служил на Чёрном море, в 1905 году стал активным участником революции, после чего скрывался два с лишним года. В родное село Большие Мочилы он вернулся по амнистии лишь в 1908 году…

 

«В сумерках дело было… Вошёл он в дом – шуба на нём чёрным сукном крыта, воротник серый, смушковый, шапка гоголем – под потолок.

- Ну, кого вам надо, золотца или молодца? – спросил от порога.

А бабка-упокойница с печки ему:

- Эх, дитятко, был бы молодец, а золотец найдётся.

- Тогда принимайте, - он распахнул шубу, вынул четверть водки и поставил её на стол. – Зовите, - говорит, - Филиппа Евдокимовича, - а потом жене: - Василиса, у тебя деньги мелкие есть?

- Есть, есть.

- Расплатись с извозчиком.

- Батюшки мои! – шепчет бабка. – У него и деньги-то одни крупные.

А потом стали багаж вносить… Все саквояжи да корзины – белые, хрустят с мороза. Двадцать четыре места насчитали.

- Ну, дитятко моё, - говорит бабка Надежке, - теперь не токмо что тебе, детям и внукам твоим носить не переносить. Добра-то, добра!..

(…) Стали открывать саквояжи да корзины… Ну, господи благослови! А там, что ни откроют, - одни книги. Да запрещённые! Он всю ячейную библиотеку вывез…»[4]

 

Умер Василий Трофимович в пути. «Решил, что революция в Москве да Питере не так сделана. В начале восемнадцатого года поехал в Москву, чтобы доказать кому следует: "Не так делаем!" Да поездка не удалась... Поезда остановились. "ВИКЖЕЛЬ" забастовал. А тут тиф. Дед заболел тифом и пролежал на какой-то станции. Привезли его домой еле живого... Умер от революции»[5].

Павла же Васильевича Песцова, штурмана корабля, окончившего Нобелевское училище в 1912 году, поздней осенью 1918 года на своём пароходе "Николай Гоголь" (самого на то время крупного и новейшего парохода на Волге) пришедшего из Каспия в Сормовском затоне, большевики схватили на палубе и, сведя вниз, расстреляли, как классового врага.

Семья Песцовых имела в Больших Мочилах большой пятистенный дом красного дерева. Строил его ещё прадед Бориса Андреевича Трофим Селиванович, николаевский солдат, отслуживший в армии четверть века и получивший некий чин. После армии служил он у барина, но однажды ночью был убит подкараулившими его мужиками. Сын писателя А.Б. Можаев вспоминает: «Помню и никогда не забуду, передам своим детям впечатливший нас случай в дороге. Просёлок шёл под уклон. Под колёсами – густой песок. Впереди внизу показался накатный мостик из мелких брёвен. Я разогнался, чтобы не завязнуть в песке, перемахнул вязину и понёсся вниз, надеясь сходу промахнуть этот мост. Отец кричал что-то остерегающее в спину, но мне очень хотелось понравиться ему своей лихостью. И вдруг перед мостиком на меня напал совершенно непонятный страх. Я зарыскал рулём. Не помогало. Меня властно тянуло в кювет, где зыбились высокие и острые гребни засохшей грязи – следы проехавшего когда-то грузовика. Вскоре колесо ткнулось в грудень, и я полетел через руль. На миг потерял сознание. Когда отец поднял меня, из ноги текла кровь. Кожа была рассечена до белой кости и в этом месте навсегда осталась вмятина. Получил от отца мягкий выговор (чтоб не пугать меня ещё) и медицинскую помощь. Тронулись дальше. Отец как-то заинтересованно выспрашивал, отчего я не мог вывернуть руль? Я отвечал: сам не пойму. Что-то напало на меня пугающее, цепенящее. И тогда узнал от него: когда-то на этом самом мосту крестьяне убили возвращавшегося ночью моего прапрадеда. Тот, старый служака николаевской армии, был начальником охраны поместий своего приятеля-генерала. Боролся с потравами, да ещё любил погулять в охотничьем доме с зазнобой. От неё и возвращался в ту ночь. Поймали его в сеть и отомстили…» Похоронили Трофима Селивановича за оградой церкви возле берёзы, поставили памятник. Но могилы этой не сохранилось: памятник сломали, церковь разрушили, берёзу срубили… Сгорел в 33-м году и дом Песцовых. Борис Андреевич был свидетелем этого пожара. 

 

 

2. Опалённые годы

 

Детские годы Бориса Можаева опалила русская национальная трагедия – коллективизация и последовавшее, как реакция на неё, Пителинское восстание. «...Я помню, как прогоняли этих "врагов советской власти" через Пителино: огромная колонна людей в полверсты, свернув с большака, протопала в оцеплении стрелков охраны через райцентр, чтобы «другим было неповадно». Стояли мои односельчане вдоль мостовой тихо и сумрачно; мужики сурово насупившись, бабы всхлипывали, провожая крестным знамением ту серозипунную колонну "бунтарей–вредителей". И даже мы, несмышленые мальцы, во все глаза смотрели на это жуткое шествие, присмирев и позабыв о своих забавах.

Позже, в тридцатых годах, я учился в Потапьевской средней школе. И там наслышался о "страстях лютых" (в Потапьеве тоже бунтовали); как с колокольни пулемёт строчил, как командир застрелил парня, звонившего в набат. "На груди у матери застрелил–от". "А на той горе бабу убили — в грудь и навылет..." "А энтой обе ягодицы прошило. И смех, и слезы". "А меня беременную забрали вместе с толпой. Чуть не угнали. По дороге уж выпустили..."»[6]

В 30-м году из Пителина было выслано более 20 семей, 119 хозяйство было подвергнуто раскулачиванию, хотя «кулаков» в исконном понимании в селе не было вовсе – батраков в Пителине не держали.

Не обошла стороной эта чёрная пора и семью Можаевых. Отец Бориса Андреевича «был многодетным, имел примерно восемь-девять десятин пахотной земли вместе с лугами. Это на семь едоков. И скота полон двор; и дом высокий, сосновый, да летняя изба прирублена, да коридор, да ещё кладовая кирпичная (в ней теперь живут, как в доме…)»[7]. Андрей Иванович Можаев был авторитетен в деревне. Он, как пишет Солженицын, «был – замечательной душевной твёрдости. (…) Пришло раскулачивание – в кулаки не попал, но и в колхоз не пошёл: всё село, проклиная и чертыхаясь, пошло – а он с невиданным упорством не пошёл, на всё село остался один единоличник, не пошёл под колхозный гнёт, при недоброжелательной зависти колхозников. Спустя время посадили его, но уже как «врага народа», а не кулака…»

 

«- Ну вот и собирайтесь все умники в свой колхоз. А меня тянуть нечего. Гусь свинье не товарищ.

- Все делишь на свиней да на гусей, всё от старого понятия идёшь. А того понять не хочешь, что в колхозе с делёжкой будет покончено. Ни бедных, ни богатых не будет. Никаких меж, не токмо что в поле… Промеж нас всё уравняется. Миром одним жить станем. Ми-иром.

- Миром? Ты видел, как в свинарниках свиньи живут? Когда кормов вдоволь, ещё куда ни шло. А чуть кормов внатяжку, так они бросаются, как звери. Рвут друг у друга из пасти. А то норовят за бок ухватить друг друга или ухо оттяпать.

- Дак то же свиньи.

- А человек зарится на чужое хуже свиньи.

- …и кормов, говоришь, мало, - продолжал Ванятка свою мысль. – А у нас в колхозе еды будет вдосталь. Это самое придёт, изобилие.

- Откуда оно к вам придёт? С неба свалится? С неба свалится? Чтобы достаток был, надо хорошо работать. А человек только тогда хорошо работает, когда чует выгоду. У вас, сам же говоришь, выгоды не будет. Все на сознательность. Какая у нас, к черту, сознательность? Где ты ее видел? У кого? У Ротастенького сознательность, да? Или вон у Степана Гредного? Да с такою сознательностью вы до точки дойдете, до голодного пайка. И пойдет между вами грызня. Еще похлеще свиней начнете рвать все, что можно.

 - Это ты напрасно... У нас собирается уже более тридцати семей. И не одни Степаны Гредные да Ротастенькие. И брат твой, Максим, и вон - сам Успенский к нам вступает.

 - Слыхал, - сказал Андрей Иванович, поморщившись. - Максиму в деревне делать нечего. Он лоцман. Привык указания давать. И здесь норовит распоряжаться. Поди, каким-нибудь завхозом станет. А Успенский что ж? Успенский - учитель. Не все ли равно, где ему числиться, - в единоличниках или в колхозниках?

 - Он же все свое имущество отдает! И дом, и сарай, лошадь, обоих коров. Весь инвентарь!..

 - И правильно делает. Ему этот инвентарь, как собаке пятая нога. А дом? Что ж ему пустому стоять? Имей совесть, скажут. Сам не догадываешься отдать - отберем. Он не дурак, Успенский.

 - Все у тебя с умыслом. Каждый идет в колхоз вроде бы по нужде или выгоду ищет. Так неуж нет таких, кто по чистому желанию вступает?

 - Таких дураков, Иван, маловато. Пока... - Андрей Иванович подумал и добавил: - Не то беда, что колхозы создают; беда, что делают их не по-людски, - все скопом валят: инвентарь, семена, скотину на общие дворы сгоняют, всю, вплоть до курей. То ли игра детская, то ли озорство - не поймешь. Все эти куры, гуси да овцы с ягнятами перепутаются в общей массе да передохнут, и семена сортировать надо, и лошадей в руках держать, каждому поручать ее под роспись, чтобы ответственность чуял. Что с ней случится - пороть нещадно виновника. И за землю так же отвечать надо: за каждое поле, за каждый клин ответчик должен быть, чтобы спросить с кого! Видал я в колхозе "Муравей", как они работают. Поля и лошади общие, да. Но вся остальная скотина своя, по дворам стоит. И за каждую лошадь свой ответчик, и за каждое поле - тоже. А теперь и "Муравей" ликвидируют. Все под общую гребенку чешут, все валят в кучу. Нет, так работать может только поденщик. А мужику, брат, конец подходит.

 - Какой же конец? Все в колхоз соберемся, и мужик сохранится.

 - Э, нет! Это уже не мужик, а работник. Мужик - лицо самостоятельное. Хозяин! А хозяйство вести - не штанами трясти. То есть мужик способен сводить концы с концами - и себя кормить, и другим хлебушко давать. Мужик - значит, опора и надежа, хозяин, одним словом, человек сметливый, сильный, независимый в делах. Сказано - хозяин и в чужом деле голова. За ним не надо приглядывать, его заставлять не надо. Он сам все сделает как следует. Вот такому мужику приходит конец. Придет на его место человек казенный да работник... Одно слово, что крестьяне.

 - Вота, завел панихиду. Новую жизню надо песнями встречать, а ты за упокой тянешь.

 - Для кого жизнь, а для кого и жестянка…»[8]

 

Андрей Иванович был сослан на Дальний Восток один, без семьи. Его жена, Мария Васильевна, осталась с пятью детьми, и они очень бедствовали, но мать всех вырастила и всем дала образование. «Талантливая семья была. Один брат был очень толковым полиграфистом. Другой брат, старший, Дима, тоже был прекрасный умелец. Он воевал в Отечественную войну, попал в плен, и Борис Андреевич рассказывал, как когда отбирали работников из военнопленных, немцы крикнули: а кто умеет чинить сапоги? – и брат сразу выскочил, хотя как сапожник сапог не касался, но надо было выжить. А что, говорил потом брат, сапоги чинить любой может. И сумел»[9].

«Российская национальная трагедия, - напишет много лет спустя Борис Можаев. - Она начиналась еще с хлебных и военных бунтов в феврале семнадцатого года, красным петухом заплескалась по гребням крыш барских поместий, разбросанных на неохватных просторах российских равнин и, прокалившись в горниле политических лозунгов в октябре семнадцатого года, смертоносной лавой смела и Временное правительство, и Учредительное собрание — последнюю надежду на благоразумие, терпимость, порядок. И пошла писать губерния...

В этой сатанинской всепожирающей оргии, как хворост, сгорала и русская интеллигенция, и дворянство, и казачество, и деловые люди из банков и от станка и наконец огненная стихия добралась и до станового хребта государства, до его столбовой опоры — до мужика. С деревней возились дольше всего; да и то сказать — в обмолот пошло доселе неистребимое и самое многочисленное племя хлеборобов, пуповиной связанное с землей–матерью. Обрезали и эту связь...»[10]

 

 

3. На службе Отечеству

 

...Можаев встречал действительность... То, что подносил следующий день, он от этого не уклонялся, он встречал это как часть своей судьбы.

Елена Чуковская

 

Накануне войны Борис Андреевич работал учителем семилетки в селе Гридине. «Это было огромное село на три колхоза, с больницей, семилетней школой, клубом, избой-читальней, почтой. Три поместья когда-то стояло в нем, одно из них князей Волконских, с огромным садом, с липовыми и сосновыми аллеями, с тремя прудами, с тремя островами на прудах: жасминовый остров, сиреневые острова - белый да синие... Помню, у старой экономки, жившей напротив барского сада, хранились фотографии: двухэтажный дом с колоннами, кирпичные конюшни, серые в яблоках рысаки. И сам князь в резном кресле, при орденах, и борода, как покрывало, на груди... Да, все проходит. Ушло с ветром... Ни дома с колоннами, ни прудов, ни сирени, ни сада. Две голенастые заломанные сосны - и чистое поле. И от села осталось не более четырех десятков домов…»[11] О своём первом трудовом дне Можаев вспоминал: «Я долго стоял, опершись на забор, смотрел на опустевшую школу с темными окнами, вспоминал прежние годы, слышал давно забытые голоса и видел самого себя в хромовых сапогах, в отцовской вельветовой тужурке, с серебряными часами, отцовскими, именными... Цепочка на груди, из петли в карман пущена, ворот хомутом, шевелюра до плеч. Иду в класс широким шагом, валкой походкой - для солидности. Вхожу. Шарканье ног, хлопанье парт, прысканье.

 "Здравствуйте, дети!"

 "Здравствуйте", - отвечают вяло, вразнобой, и все смотрят на доску.

 Смотрю и я: через всю черную доску мелом, аршинными буквами: "Граф Можаев + Истомина". Стервецы! Мерзавцы! Это я про себя ругаюсь, а вслух что-то бормочу: "Откройте тетради, приготовьтесь к диктанту..." И малодушно стираю сам, стираю и чувствую, как позорно краснею, все лицо горит, и даже лоб вспотел. Больше всего боюсь, что передадут ей: я влюблен в нее по уши и стесняюсь ее, она - завуч и старше меня на целых два года... Мерзавцы! Откуда они пронюхали? И кто им выдал мое школьное прозвище? Ужасно я страдал от этого "графа". Это ведь когда было? В тридцатые годы! Обиднее прозвища в те поры и не выдумать».

Борис Андреевич и другие учителя очень интересовались событиями Пителинского восстания. С того самого времени и в течение тридцати лет писатель собирал сведения о нём, опрашивал очевидцев. Позднее из этого материала родится самый известный его роман «Мужики и бабы», буквально населённый живыми людьми, многих из которых Можаев знал лично, других – по рассказам. На страницах этого романа, посвящённого памяти родителей, частично выведет Борис Андреевич и свою семью. Недаром один из ключевых героев его, Бородин, носит имя отца писателя, Андрея Ивановича. 

Но всё это будет много позже. Наступил 1941-й год. Как и в Первую Мировую, шестеро Можаевых отправились на войну. Сентябрьским днём Борис Андреевич вместе с дядей, Николаем Ивановичем, покидали среди прочих мобилизованных родные края. «Припасы укладывали нам вместе по-семейному: я был еще молод и глуп, а он уже две войны прошел. Наложили мешок под завязку, проводили со слезами, с причитаниями.

 И древней Муромской дорогой

 Пошли мы - млад и стар...

 Где предки ехали на дрогах

 Косами бить татар;

 Где ратных проносили кони,

 Хвостами пыль мели,

 Где свист разбойничьей погони

 Слыхали ковыли;

 Где ехал на базар вчерашний

 Тархан и коновал;

 Где запах дегтя и ромашек

 Я много лет вдыхал...

 Прямая пыльная дорога,

 Визгливый плач колес.

 Тянулся медленно и строго

 По ней войны обоз.

 И люди шли, дымя махоркой,

 Спокойно, как в извоз...

Да, мужики шли, спокойно покуривая, занятые своими разговорами. На обочинах стояли бабы с малыми детьми, девки, старухи; по ним плакали, рыдали, голосили, их отпевали, как покойников, а они шли, не оглядываясь, занятые своими мыслями, заботами. Молодежь, ребята куражились: шли кучно вокруг повозок, кто-то сидел на телеге, растягивал во всю грудь гармошку, наяривая страданье, из толпы же вперебой со свистом распевали соленые припевки.

 Это было сильное племя. Да, "плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля"».[12] По счастью, с войны возвратились все Можаевы. Борис Андреевич писал: «У дяди Михаила шинель была прострелена в трёх местах. Двоюродный брат мой Можаев Иван был ранен осколком снаряда в голову. И поправился... Работал будь здоров! А ежели напьётся, то, куражась, спорит: "Клади яйцо на голов - не упадёт!"

На темени ость выбита - впадина. И действительно яйцо не падало с головы. "Иван, что ж ты врачей не просил, чтоб заделали тебе эту ямину?" - "Да глупые они. Давай, говорят, ребро у тебя вынем и залатаем голову!" - "И ты отказался?" - "Ну? Чудак-человек! Как же без ребра-то жить?"»

В конце 43-го года бойцов, призванных их институтов (Борис Андреевич ещё в 40-м поступил в Горьковский институт инженеров водного транспорта на кораблестроительный факультет), стали направлять на офицерские курсы и в высшие военно-морские училища. «Вот так я и попал в Высшее инженерно-техническое училище ВМС. Окончил я его в конце 1948 года и был направлен на Тихоокеанский флот в звании инженер-лейтенанта…» - вспоминал Можаев. Из Пителина многие крестьянские ребята уходили во флот. Во флот по стопам родных тянуло и Бориса Андреевича. Л.П. Делюсин вспоминает: «Ему все время – перед армией – хотелось попасть в высшее учебное заведение. Это было для него закрыто, поскольку отец был арестован. Все пути ему были закрыты, но он, уже  в армии, был на хорошем счету, и, в конце концов, его в начале войны по способностям отобрали и откомандировали в Высшее инженерно-техническое училище ВМФ - ВВИТКУ. Остро нужны были кадры. Он учился, курсантом на кораблях защищал Ленинград, закончил и очень гордился, что он морской офицер. Любил к месту сказать: «Честь имею!» – это с тех пор. Он стал хорошим инженером. Когда мы ходили с ним по Одессе – а он практику проходил в Одесском порту, на портовых сооружениях – и каждый дом осматривал как строитель…»

С Тихоокеанским флотом связана весьма значимая страница жизни Бориса Андреевича. По распределению он попал на Ляодунский полуостров, как строитель фортификаций, где был практически самостоятелен. «Народная власть в Китае только становилась на ноги, и подрядчики тоже были самостоятельны. Китайцам наши подряды были выгодны. И у Бориса Андреевича, как он рассказывал, были с ними очень хорошие отношения…»[13]. На Дальнем Востоке Борис Андреевич искал место, где был похоронен его отец, но так и не нашёл.

После перевода во Владивосток Можаев решил оставить службу. Он в течение года преподавал во Владивостокском университете,  учился в ВВИТКУ, одновременно проходя курс на филологическом факультете Ленинградского университета. Таким образом, Борис Андреевич получил двойное образование – военноморское-инженерное и филологическое.

На Дальнем Востоке были хорошие библиотеки, о которых хранились книги, изданные в Харбине. В свободное время Борис Андреевич много читал. Как вспоминает Л.П. Делюсин, «жил он тогда своим домом, своим хозяйством. Много исколесил на велосипеде. И хотел обо всем написать. Очень увлекался нанайцами. Бывал в их селениях, собирал нанайские сказки. Он очень близко с ними сошелся.

Начал он свою писательскую деятельность со стихов. Их печатали местные газеты. Одно стихотворение положил на музыку Дунаевский. Потом стал писать рассказы. По рассказу «Саня» – он был напечатан в «Октябре» – собирались фильм ставить, его даже в Москву вызывали, но по каким-то идеологическим соображениям это отпало. Пошли очерки – «Октябрь» печатал. Он очень гордился, что первым стал писать о подрядной системе, которая давала колхозникам бoльшую самостоятельность.

Его не сразу демобилизовали, а когда это произошло, он стал работать внештатным корреспондентом сначала «Строительной газеты», потом «Известий».

К дальневосточному периоду жизни Можаева относится его знакомство с писателем В.Н. Ивановым. «…Иванов, морской офицер и бывший сотрудник пресс-службы адмирала Колчака, вернулся, признал власть. И он же нёс живые знания об эмиграции, о прошлом и ту поэзию. От Иванова она расходилась в кругу доверенных людей, передавалась дальше…» - пишет о нём А.Б. Можаев. Многое узнал от Всеволода Никаноровича Борис Андреевич. В частности, через него к Можаеву, как и к некоторым другим, пришли стихотворения прекрасного русского поэта, колчаковского офицера и белоэмигранта Арсения Несмелова, арестованного советской властью в 1945-м в Харбине и в том же году погибшего в заключении. Впоследствии Борис Андреевич очень любил декламировать стихи Несмелова.  «Отец мой в минуты отдыха и настроения любил декламировать из близких ему по духу поэтов. Читал он замечательно и так же замечательно пел. И вот в ряд со строками романса «Гори, гори, моя звезда» адмирала Колчака обязательно ставились им и строфы стихов Несмелова. И те поэтические образы навсегда вошли в моё воображение.

Помню будто вчера: поздний летний вечер, отец за рулём своей любимой «Волги», его густейшая, с проседью уже, шевелюра, борода и стрелы усов. Мимо, за окнами, летят поля, перелески. Промахнули мост через чеховскую Лопасню. Уже скоро - Ока…

Глубокий баритон, переходящий в бас – отец самозабвенно выводит о сияющей заветной «звезде любви». Следом читает из Гумилёва о просолённых ветрами молодых капитанах бригов с кружевными манжетами вкруг запястий. Или вот это - «Суворовское знамя» четырежды награждённого поручика Митропольского (поэтическое имя – Несмелов) о боях той Отечественной германской:

Отступать! - и замолчали пушки,

Барабанщик-пулемёт умолк.

За черту пылавшей деревушки

Отошел Фанагорийский полк.

В это утро перебило лучших

Офицеров. Командир сражён.

И совсем молоденький поручик

Наш, четвёртый, принял батальон…»[14]

Дружба двух писателей-офицеров продолжилась в Хабаровске. Вскоре Иванов уехал в Москву.             Следом за ним туда в столицу отправился и Борис Андреевич. «Это случилось очень вовремя, - пишет А.Б. Можаев. - В Хабаровске руководители краевого отделения Союза писателей собрали на него дело об антисоветчине. Ею объявлены были очерки, первые повести и рассказы, где он отстаивал право человека быть хозяином своего дела жизни, выступал против хищнической вырубки кедровников, уничтожения молевым сплавом таёжных рек, вымирания, спаивания малых народов и многое другое. Также, обвинялся он и в пропаганде, цитировании запрещённой литературы. Отцу, сыну «врага народа», умученного ещё в тридцать пятом году за вольнолюбие и едкие шутки в адрес Сталина и прочих вожаков, ему, до самой войны лишённому гражданских прав, ни на какое снисхождение рассчитывать не приходилось. К счастью, дело в производство запустить не успели. Отец получил неожиданный вызов от едва не всесильного тогда в кинематографо-идеологической системе режиссёра и директора «Мосфильма» Ивана Пырьева…»

В Москве Иванов и Можаев сошлись вновь. Вскоре они вместе совершили поездку в Свердловск-Екатеринбург. В Свердловске Всеволода Никаноровича, пригласили к первому секретарю обкома, а он настоял и на приглашении своего друга. Вот, что пишет об этой поездке своего отца А.Б. Можаев: «Хозяином области был в ту пору Кириленко, свояченник Брежнева и вскорости - виднейший член Политбюро. В своём кабинете он произнёс приветственную речь, воздал славу воспитующей силе «советской литературы» и под конец предложил экскурсию по городу славных революционных традиций. Поинтересовался, что гости хотели бы увидеть? Иванов назвал Ипатьевский дом. Повисла пауза. Следом Кириленко снял трубку телефона, вызвал заведующего отделом культуры. Вошёл услужливого вида человек, далеко не старый. Фамилия его оказалась Ермаш – скоро он станет долголетним председателем Госкино СССР. Хозяин спросил, в каком состоянии дом и можно ли показать его московским гостям? Ермаш замялся – ключей у них нет. – Так, где же они? – Должны быть у сторожа. – А сторож где? – Там живёт недалеко. – Так свяжитесь и вызовите. Пусть ждёт наготове. – Слушаюсь. – Да, и распорядитесь подать гостям машину. Чтобы отвезли и доставили затем, куда потребуют.

Но Иванов от машины отказался. Ему хотелось пройти пешком, поглядеть город. А дорогу к дому он отлично помнит. Кириленко слегка удивился и обрадовался: так он бывал у них? – Да. В последний раз - в восемнадцатом году… Первый секретарь удивился пуще: - Вы, наверное, были ещё до захвата белыми? – Нет. Я был как раз после, с войсками Каппеля. Меня командировал адмирал Колчак для информирования о работе группы следователя Соколова…

После этих слов установилась уже полная долгая тишина.

Сторож ожидал на месте и дом отпер. Тот стоял ещё совершенно нетронутый, как в восемнадцатом, но пустой – все вещи и мебель давно вынесли. Всеволод Никанорович прошёл по комнатам, рассказал, кто и где размещался, где находилась внутренняя охрана, и как всё выглядело.

А затем они спускались в подвал по тем самым ступеням. Отец часто вспоминал, как тогда начинало то биться, то замирать сердце.

Мрачный низкий подвал был весь пропитан ощущением злодейства. Даже спёртый сырой воздух давил, говоря об этом. Что уж сказать о стенах, густо выщербленных пулями? Иванов показал, кто и где из казнённых сидел, стоял, откуда стреляли. Но более всего поражала, буквально - кричала, дверь заднего хода, ведущая во двор. Именно через неё выносили тела, изрешеченные пулями и, для надёжности, исколотые затем штыками, и забрасывали в кузов заведённого грузовика. Так вот, эту дверь изнутри обили жестью. Жесть была вспучена, выкрашена чернейшим кузбасслаком. И это напоминало приставленную к стене крышку гроба…»

 

 

4. «Мой близкий, тесный друг»[15]. Б.А. Можаев и А.И. Солженицын

 

В начале 60-х Борис Андреевич с женой Мильдой Эмильевной получили трёхкомнатную квартиру в Рязани. Тогдашний секретарь рязанского обкома Гришин очень хотел удержать в области уже набиравшего известность писателя. В то время уже увидели свет рассказы “В избе лесничего”, “Охота на уток” (оба - 1954), “Ингани” (1955), “Трое” (1956) и другие, а также ряд повестей, изданных под общим названием “Дальневосточные повести” (1959), - “Саня”, “Наледь”, “Тонкомер”... Героями их чаще всего становились охотники, лесозаготовители, строители таёжных посёлков, хозяйственники... Борис Можаев поднимал проблемы варварского обращения с тайгой при существовавших хозяйственных механизмах, которые не только губят природу, но часто и ломают людские судьбы. В Рязани жил тогда и А.И. Солженицын, чей рассказ «Один день Ивана Денисовича» был только что напечатан в «Новом мире». Здесь-то и состоялась их первая встреча, ставшая началом долгой и крепкой дружбы, оборвавшейся лишь со смертью Бориса Андреевича. Можаев пришёл к Александру Исаевичу от имени «Литературной газеты» с предложением опубликовать у них что-нибудь. «В Можаеве я сразу почувствовал прямоту характера, бесхитростность», - вспоминал позднее Солженицын.

Вероятно, не могли не сойтись эти два русских писателя. «Я остро интересовался положением в советской деревне, историей русского крестьянства, ближней и дальней, - а Борис этим-то и дышал, и знал преотлично. Это и сблизило нас крепче всего помимо наставшей приятельской дружественности. Душевная прямота Бориса рождала распахнутость», - писал Александр Исаевич. «Первейшим знатоком русской деревни и природы» называл он Можаева.

Елена Чуковская вспоминала: «Подружились они еще в Рязани, в начале 60-х. Потом, после переезда Можаева в Москву, он без машины часто ездил в это самое Рождество-на-Истье, километров за 80 от Москвы, где у Солженицына был летний домик. Ведь Солженицын туда уедет, а тут начинаются неотложные дела, что-то надо срочно выяснять, ему передавать. Борис был человеком, о котором нельзя сказать даже, что Солженицын ему доверял – просто он был ему другом. Очень мужественно всегда защищал Александра Исаевича.

Моя мать, Лидия Корнеевна пишет в дневнике в 1968 году о Можаеве и Солженицыне: «Удивительно привлекательное лицо, глядишь – и сразу веришь. И рядом на них хорошо смотреть, они как то очень подходят друг к другу – м.б. потому, что у обоих очень русские лица»…

После переезда в Москву Борис Андреевич реже виделся с Александром Исаевичем. Он много работал, колесил по стране, писал многочисленные очерки в газеты. Борис Можаев был не из «кабинетных» писателей, ему необходимо было всё увидеть, услышать, прощупать самому, поэтому и ездил он по всей России до последних дней, вникая в суть поднимаемых им проблем, узнавая, чем и как живут люди, прежде всего, земледельцы. Этими живыми лицами с реальными судьбами наполнены все произведения писателя. «Вера писателя в народ была какой-то такой же, мужицкой. Мужество, с которым пишет Можаев, так естественно, что ему даже не требуется никакого пафоса, да его-то нет и в словах мужиков. Поразительно, как она, власть, пропускала такие публикации, да ещё чуть ли не поощряла их появление, когда, несмотря на цензуру в печатных изданиях, автор мог выехать по командировке в любое место и увидеть всё своими глазами. Свобода такая, которой он-то пользовался как никто другой, распахнула ему Россию. Знание происходящего открывало прямую дорогу к правде, и Можаев писал: "есть только один ориентир - правда жизни, то бишь то состояние, в котором пребывают народ и государство"»[16]. Некоторые критики упрекали Бориса Андреевича в недостатки художественности, в сугубо журналистском подходе. На деле же то был особый дар – не выдумывать героев, а находить их в реальной жизни и знакомить с ними читателя. «Его любовь к крестьянину, его стремление понять русскую деревню опирались на огромные знания, - свидетельствует Л.П. Делюсин. - Жаден до книг был удивительно, начитан необыкновенно. От истории крестьянства российского до всеобщей истории – все он читал, заглатывая. Мы тогда доставали, и я привозил из своих заграничных командировок Бердяева, Федотова, разнообразные парижские издания. Философские проблемы, связанные с судьбой российской деревни, с судьбой России в целом, волновали его необыкновенно. К сельским делам подходил не только как писатель, но как ученый, поражая своими познаниями и в агрономии, и во всей истории российского земледелия. Помню однажды – в Москве конечно, – сидели мы с Федором Абрамовым. Федор Абрамов прекрасный писатель и прекрасно знал деревню. Сидят они и спорят о разных мелочах деревенского быта, состязаясь в том, кто лучше деревню знает и в чьей деревне что как делается: и как седлают коня, и чем коров кормят, и что ты там понимаешь, а у нас так, а у нас так… Но когда речь зашла о проблемах сельского хозяйства и как их решать, тут Федор Абрамов – помню наивно-изумленное выражение его лица – поражен был, сколько Борис знает. Он буквально засыпал его цифрами, именами, разнообразными данными. Докучаев, Вильямс, лесопосадки, цифры, цифры – память у него была невероятная – урожайность в Воронежской области, в Рязанской…»

Своими очерками Можаев пытался достучаться до окаменевший бюрократической махины. Он доказывал необходимость развивать на селе звенья (малые группы колхозников, получивших землю и технику и работавших всерьёз, соревнуясь друг с другом, знающих свою выгоду), которые позже станут составной частью «китайского чуда», но будут истреблены у нас, сокрушался варварскому истреблению тайги, плановая вырубка которой приводила к гибели ценнейших пород древесины, вела к невосстанавливаемым потерям, защищал луга, которые Хрущёв велел повсюду перепахать под кукурузу, уничтожить это богатство земли русской. «Это злодейство над землёй аж било Борю яростью, - пишет А.И. Солженицын. – Носился он то луга загубляемые смотреть, то в рязанские и московские редакции статьи печатать, да их запрещали как горькую контрреволюцию…»

 

"Любил Андрей Иванович луга. Это где еще на свете имеется такой же вот божий дар? Чтоб не пахать и не сеять, а время подойдет — выехать всем миром, как на праздник, в эти мягкие гривы да друг перед дружкой, играючи косой, одному за неделю намахать духовитого сена на всю зиму скотине... Двадцать пять! Тридцать возов! И каждый воз, что сарай — навьют дерева не достанешь. Если и ниспослана русскому мужику благодать божья, то вот она, здесь, перед ним, расстилается во все стороны — глазом не охватишь».[17]

 

В то время брошен был лозунг: «На пойменных землях травопольщине не может быть места!» И уничтожили поймы. Ценнейшие кормовые ресурсы. Изуродовали на долгие годы вперёд. Через некоторое время те же самые деятели, что ратовали за эту кампанию, будут говорить вовсе обратное, а тогда выступления Бориса Можаева подвергались жёсткой критике…

«- Это всё ваше писательское ворчание. Что озеро спустили – это вы заметили, а что над каждой крышей телевизионная антенна торчит – этого вы не замечаете. (…) Есть писатели-патриоты. Их книги читают, фильмы смотрят наравне с футболом и хоккеем, потому что яркие, незабываемые образы. И все играют против наших врагов. А есть писатели-ворчуны, которые всем недовольны…»[18]

Несмотря на недовольство власти, на компромиссы Можаев не шёл. В. Степанов вспоминает: «Нуждающийся в те времена Борис Андреевич - (мы знали, что он бедствовал до тех пор, пока не начал работать в кино) никогда не разрешал бесчинствовать со своими материалами. Без его ведома там ни одного слова менять было нельзя. Он дорожил своим именем и ни о какой правке не только по существу дела, т.е. в угоду вкусам «Правды», но и по стилю. И несколько раз он привозил прекрасные, конечно, очерки из деревни по нашим командировкам, но сделать с этими материалами ничего не могли, потому что у нас они не могли быть напечатаны. Он печатал их в других изданиях…»

«Вот так – Борис и воевал годами. Не с большими победами. А всё – не опуская рук. Безобиженно, несмотря на неудачи», - пишет А.И. Солженицын.

Несколько поездок Можаев совершил вместе с Александром Исаевичем. Солженицын в ту пору собирал материалы для «Красного колеса» и очень интересовался Тамбовским восстанием. Ехать открыто в Тамбовскую область, будучи под подозрением у властей, Александр Исаевич не решался, и тогда Борис Андреевич предложил выход: поехать туда самому якобы в командировку от «Литературной газеты», а Солженицына взять с собой, как приятеля. На том и порешили.

Надо сказать, что и кроме этой поездки, Борис Можаев внёс большой вклад в написание «Красного колеса». В нём Александр Исаевич угадал образ крестьянского вождя. Вспоминая о совместной поездке в Пителино, Солженицын пишет: «И слушал я во все уши, и записывал, и глазами Борю поедал, как живое воплощение средне–русского мужичества, вот и повстанчества, — а до самой главной догадки не добрался, да это и такой писательский закон: догадка образа приходит чаще всего с опозданием, даже и много позже. Лишь через месяцы я догадался: да Борю–то и описать главным крестьянским героем «Красного Колеса»! — естественно входил он и в солдатство, с его бойцовской готовностью, поворотливостью, и в крестьянскую размыслительность, чинную обрядность, деликатность, — и во взрыв тамбовского мятежа. Так родился и написан был (и не дописан был, как всё «Колесо», до командира партизанского полка) — Арсений Благодарёв. С живого — легко, легко писалось. (Только Боре самому я о том не сказал, чтобы не нарушать натуральность. А он прочёл когда «Август», затем «Октябрь», — хвалил Благодарёва, не догадался.)» Немало способствовала работе над эпопеей и мать Бориса Андреевича, Мария Васильевна. После войны она продала свой дом и уехала в Алма-Ату, где очень тосковала по родным краям. Только в 1971 году Можаев смог приобрести дом в деревне Дракино на берегу Оки и перевёзти туда мать. Мария Васильевна очень много рассказывала Александру Исаевичу. Она обладала прекрасной памятью, помнила мельчайшие детали прежнего быта вплоть до цен. Солженицын вспоминал, что приехал в Дракино не без умысла: «…теперь я хотел повидать и ощутить своего героя в хозяйском деревенском быте, в обходе всех застроек, где держат корм, где скот. Всё это Боря охотно мне показывал, хоть у него больше пустующее, не заселённое живностью, и распрекрасно объяснил, - это наполнило мне одну из нужных глав, а Мария Васильевна ещё от себя много добавила деревенских историй, и самой сочной русской речью, только записывай».

Однажды Александр Исаевич подарил своему другу собаку – щенка сенбернара по кличке Альфа. Вначале Борис Андреевич с женой хотели собаку отдать. Елена Чуковская вспоминает: «И мы с ним поехали к хозяйке, которая подарила щенка Солженицыну. Мы приехали, поговорили с хозяйкой, и Борису Андреевичу стало жалко щенка отдавать. Но как возвращаться? Милда будет ругать. Едем с этой Альфой обратно. По дороге думаем, как Милда нас встретит? Возвращаемся, Милда встречает заплаканная – жалко Альфу…» Она же приводит в своих воспоминаниях забавный эпизод, касающийся Альфы: «Борис Андреевич все время считал, что она его слушается. В пушкинском Михайловском – там в это время строили мельницу – мы пошли смотреть эту мельницу. Борис Андреевич, будучи уверен, что Альфа его слушается, спустил ее с поводка. Она увидела рабочих и понеслась. Она еще щенок была, но огромная. Борис Андреевич бежал по кочкам, чтобы ее остановить. Рабочие испугались. Я за ними бегу. Но все обошлось. Альфа была для него как ребенок. Трогательно было смотреть, как он перебирает для нее мясо, чтобы освободить от жилок…»

Одной из черт Бориса Можаева была безотказность в помощи. Чужая ноша никогда не казалась ему лёгкой, и дела Александра Исаевича он всегда принимал очень близко. Солженицын вспоминает, что, когда он показал Борису Андреевичу свой гневный ответ Секретариату СП РСФСР, тот «возмущённо восхитился: нравился ему этакий волжский размах, в его духе, но испугался он за меня и слабо отговаривал». В феврале 74-го года Александр Исаевич скрывался на даче Чуковских. Она была уже окружена со всех сторон агентами КГБ, и лишь два человека прорвали тогда эту блокаду: Борис Можаев и Юрий Любимов. Елена Чуковская вспоминает: «Помню, что он был среди последних, кто приезжал в Переделкино прощаться в Александром Исаевичем за два дня до его высылки из СССР, в феврале 1974 года. Именно Борис по тону газетной травли понял, что сейчас что-то случится, и в самый последний день, когда Александр Исаевич был в нашем доме в Переделкине (это было воскресение 11-го февраля, поскольку арестовали его 12-го, а выслали 13-го), Можаев, вдруг сорвавшись, приехал к нему туда. У него была такая интуиция – он чувствовал болевые точки и оказывался в нужный момент на нужном месте. Конечно, это надо было бы показать на многих картинах, но я помню эти...»

 

 

5. Таганка

 

Борис был очень общительный человек, блистательный рассказчик. Такой вроде простой... хотя у него была и выправка всегда - «Честь имею».

и поражало меня в Борисе, сколько он знает. Сколько он наизусть цитирует стихов, прозы! Какой-нибудь Мельников-Печерский, Амфитеатров, эмигранты, Зайцев, - я уж не говорю, Бунин, столпы - ушедшие писатели, он и их знает. Поэзию... Как он Библию знал хорошо... Вот это удивительно, что вроде такая внешность - мужичок. Хотя у него всегда офицерская косточка была.

Ю.П. Любимов

 

Юрий Любимов неслучайно оказался в тот день вместе с Борисом Андреевичем. Долгое время Можаев плотно сотрудничал с театром на Таганке. Фактически, этот театр стал целой вехой в биографии писателя. Л.П. Делюсин вспоминает: «Борис был очень увлечен Таганкой. Близко сдружился со многими актерами, особенно с Валерием Золотухиным и Владимиром Высоцким. А к Любимову испытывал огромную любовь. Войдя в состав Художественного совета, не пропускал ни одной премьеры, бывал на генеральных репетициях, старался, как мог, помочь Любимову в сражениях с чиновниками от культуры. Их пытались стравить. Подходили к Любимову и спрашивали, как вы могли связаться с таким антисоветским писателем, а потом к Можаеву – как вы могли связаться с таким антисоветским режиссером? Это дешевое стравливание никаких результатов не давало, только укрепляло их дружбу.

Редкие из спектаклей, Которые ставил Юрий Петрович, не натыкались на запрет начальства. Тогда Юрий Петрович писал Брежневу письма, в которых доказывал, что спектакли его не носят антисоветского характера, а наоборот помогают партии преодолевать пороки партчиновников. Б.А. принимал активное участие в составлении этих писем. Иногда такие письма помогали сломить сопротивление чиновников, но с «Живым» этого не случилось.

«Кузькин» на Таганке это был взлет. Один режиссер сказал: Юрий Петрович столько вложил в этот спектакль, мне бы на 10 спектаклей хватило. И как артисты играли: как Золотухин играл Кузькина, как Зина Славина Авдотью, Матюков – Антипов, покойный Колокольников, Шаповалов… Блестяще играли.

Там была одна сцена – Ю.П. ее потом выбросил – когда Кузькин идет с вязанкой хвороста и замерзает в дороге – это удивительная сцена, как из Гойи, из его рисунков, она ушла потом, трагическая была сцена…

А когда понадобились частушки, Б.А. притащил столько, что на одних частушках можно было целый спектакль ставить…»

Спектакль «Кузькин», о котором идёт речь, был инсценировкой повести Бориса Можаева «Живой», или, как переименовали в «Новом Мире», «Из жизни Фёдора Кузькина». О публикации своей повести Борис Андреевич узнал в родном Пителине. «Мы уже неделю были в лугах на сенокосе, помогали моему двоюродному дяде, который выведен в рассказе под именем Семёна Семёновича. Кстати, темперамент Фёдора Кузькина, его острое бойкое слово были взяты отцом именно с брата. Он – один из прототипов Живого…

И вот. Когда я приехал из лугов в Пителено на вечернюю гулянку со сверстниками, вдруг доставили телеграмму. Я знал, что отец очень ждёт её. Я тут же оседлал своего синего «Орлёнка» и припустил в луга за десять вёрст. Только голова среди трав мелькала! Так была получена отцом телеграмма от Твардовского, где тот извещал, что повесть «Живой» под другим названием поставлена в номер и идёт в печать.

Тем и закончилась наша поездка и гощение на родине. Начиналась бурная жизнь повести «Живой», ставшей во многом ключевой для литературы, театра и всей в целом общественной жизни последней трети двадцатого века…» - вспоминает А.Б. Можаев.

 «Ещё живой крестьянин после стольких лет колхозного рабства» - так ёмко определил суть героя Солженицын. «Можаеву выпало сказать о воле к независимости. «Живой» создавался на подступах к роману, и зарево замысла о подавленном восстании 30–го года над этой повестью нависает. Достоинство, изобретательность и упорство, с какой недавний фронтовик Кузькин, желающий прокормить пятерых детей и свою Авдотью, всякий раз находит честный — но помимо колхоза — заработок и всякий раз колхоз и район чинят ему расправу — в истории этой закодирован простой крепостной сюжет. Закодирован прямодушно и с озорством совершенно бесстрашным. Балаган тут несет в себе историческую драму, и Театр на Таганке, перенеся повесть на сцену, эту чисто можаевскую оптику сделал внятной всем…» - пишет Инна Борисова. Спектакль запрещали ещё до премьеры целых пять раз, тем не менее Любимов сумел показать его на «общественных просмотрах» немалой части столичной интеллигенции.  Валерий Золотухин, исполнитель роли Кузькина рассказывал в интервью журналу «Россия» в 1997 году: «Единственно, что я помню, что это был один из тех прогонов, когда яблоку негде было упасть. Когда я вышел, что меня просто поразило — я никогда не видел столько золота, да еще волнение, свет, я был просто ошарашен... от этих медалей, орденов, я увидел такое количество золота на один квадратный сантиметр наверное впервые. Начался спектакль, и он шел потрясающе. На просмотрах было обычно ну 150–200 человек, это одна реакция. А здесь было 600 человек — помню смех, шум в зале, очень горячий приём, аплодисменты. И я готовился, конечно, въехать на белом коне. Когда началось обсуждение, я сел на сцене, как победитель. Я был, как Кузькин, в гимнастерке, как он на суде, начистил медали...

Но тут всё очень быстро пошло наоборот. Помню недоумение, растерянность на лицах Любимова и Можаева. Такого подготовленного, массового, мощного натиска, когда на белое говорится — чёрное, когда люди смеялись, плакали сначала, а потом говорили нечто совершенно заготовленное, вспоминая про свой партбилет... это была чудовищная акция, потому что если раньше спектакль закрывали сами чиновники, то теперь они подготовили мнение народа. Руками народа закрывался спектакль «Живой», руками специалистов по сельскому хозяйству.

Спустя три–четыре года меня пригласили на один племенной завод, в Подмосковье. Попросили выступить в профилактории, спеть старушкам «Ой мороз, мороз...» Было человек 50, стол накрыт, а одно место свободное. Через пятнадцать минут появляется директор. Депутатский значок, Герой Соцтруда. Он мне говорит: "А ведь мы с вами знакомы. Мы однажды встречались". — Где? — "Я смотрел у вас очень хороший спектакль." Тут до меня доходит, что он один из тех, кто выступал на обсуждении "Кузькина". Самое ужасное, их собрали за две недели, поместили в гостинице, лекции читали, объясняли, какие слова говорить, какие мотивы... а потом написать в Политбюро, чтобы не Дёмичев и компания, не министерство культуры, не критика, а кто понимает в сельском хозяйстве закрыли спектакль наглухо. Я говорю этому директору: "Как же вы сейчас так хвалите этот спектакль, а тогда?.." — "Да, спектакль был хороший и нам об этом сказали, но добавили, что именно поэтому его нельзя показывать. Всю правду народ знать не должен"».

«Борис Андреевич рассказывал, что Фурцева очень негодовала во время спектакля и порывалась уйти после конца каждого действия, - вспоминает В. Степанов. - Ее чуть ли не за руки усаживали в кресло, обещая, что конец будет благоприятный. Спектакль, конечно, запретили до следующего министра культуры, которым стал Демичев. Демичева привезли на просмотр через несколько лет, и он сказал, что надо почистить спектакль, а так он ничего. Но надо пригласить деятелей самого сельского хозяйства, чтобы они оценили, насколько спектакль отражает настоящую реальную жизнь деревни. Оба спектакля мне довелось посмотреть. Спектакль меня совершенно поразил актерским исполнением. Мне всегда казалось, что Театр на Таганке такой элитный, и никто там понятия не имеет, что такое деревенская жизнь, но деревенскую жизнь они представили так ярко, с такой подлинной достоверностью, что я был буквально ошеломлен. Я не только смотрел на сцену, но смотрел и на Бориса Андреевича. Мне запомнилось, с каким детским, прекрасным, искренним простодушием он следил за ходом спектакля, за игрой актеров, будто даже и не он сам автор этой пьесы, не он сам все это придумал. А второй спектакль мне запомнился другим. Было обсуждение, в котором участвовало несколько знатных председателей колхозов, Героев социалистического труда, людей прославившихся своими делами в сельском хозяйстве. На спектакле все дружно и искренне совершенно аплодировали тому, что представлялось на сцене, но когда спектакль закончился и началось обсуждение, люди, которые только что хлопали и в сторону Бориса Андреевича, как автора пьесы, и в сторону Любимова, как постановщика спектакля, начали, опустив глаза, лжесвидетельствовать, говоря, что спектакль все-таки очерняет действительность, что она не такая мрачная и что во всю свою жизнь ничего подобного в деревне не видели. Борис Андреевич, как мне показалось, слушал, опустив глаза; ему стыдно было за это лжесвидетельство людей, которые струсили и хотели выполнить какой-то определенный социальный или партийный заказ. Единственный человек, который тогда не побоялся откровенно заступиться за спектакль Бориса Андреевича, был Михаил Михайлович Яншин. Почти наизусть помню коротенькое выступление. Он говорил так: «Я человек старый, я давно не был в настоящей деревне, иногда я смотрю про деревенскую жизнь в очерках, но я свидетельствую всей своей прожитой жизнью, что все, что показано было сейчас на сцене, истинная правда».

Ю.П. Любимов рассказывал: «Он замечательно вел себя, Борис, но он наивный был в чем-то человек. Он меня покорил, когда Фурцева  кричала, и никого в зале не было, и какой-то молодой чиновник вскочил и начал говорить всякие гадости, вдруг встал Можаев - сидели все чиновники, замминистра и так далее - мало их было, человек пятнадцать, пустой зал, никого не пустили, даже композитора не пустили Эдисона Денисова. Вознесенский пробрался, но она сказала: «А вы уж сядьте и помолчите». Он, бедный, заткнулся, как говорят на молодом сленге. И вот когда этот чиновник молодой стал подсюсюкивать мадам и стараться нас клеймить всякими словами: антисоветчики глумятся над народом... Тут Можаев вскочил и сказал: «Ай-яй-яй! Сядьте, молодой человек!» И Кате (Е.А.Фурцева - Авт.): «Неужели вам, министру, не стыдно, кого Вы воспитываете - жалких карьеристов!» Тот: «Как Вы смеете!» - «Сядьте, я вам говорю!» И был у них шок, и минуты две они в растерянности слушали. Потом спохватились, начали кричать на нас. Катя закричала: «Вы думаете, с этим «Новым миром» вы далеко уйдете?»  - там на сцене  висел на березках журнал «Новый мир», в котором была опубликована эта повесть Можаева. А я не сообразил, сказал: «А Вы думаете, что вы со своим «Октябрем» далеко ушагаете?» А она поняла, что я говорю это про Октябрьскую революцию, а не про журнал кочетовский. И тут она закричала: «Что же это такое! Я сейчас же иду докладывать Генеральному секретарю...» Побежала, манто упало... Она все-таки была дама. Потом она кричала там уже, внизу - я не пошел ее провожать, и пальто не подал, которое упало, рассердился очень. И она кричала: «Нахал какой! Он даже не проводил до машины, негодяй»! Так что она все-таки по сравнению с химиком Петром Нилычем... (Демичевым)

Тот так милостиво сказал о спектакле: «Пусть идет». Потом приехал в Министерство - и запретил. Дали нам 90 поправок, потом 70, мы чего-то там делали, потом мы попали к Зимянину - там был крик. Сперва я был один, потом уговорил Зимянина, чтоб он вызвал Можаева. Потому что он катил бочку на Бориса: «этот закоренелый антисоветчик, матерый подрывник наших основ марксистско-ленинских»...»

Премьера «Кузькина» состоялась на Таганке лишь спустя 21 год… Была запрещена к постановке и трагедия Бориса Андреевича «Единожды солгавши».  Зато не без активной помощи Можаева удалось отстоять спектакль «Деревянные кони» по Абрамову. Именно Борис Андреевич свёл Абрамова, до того скептически относившегося к Таганке, с Юрием Любимовым, и вскоре писатель изменил своё мнение о театре…

Борис Можаев много работал в кино. Правда, большая часть написанных им сценариев так и не были экранизированы, но даже за них писатель получал 25% гонорара авансом, как обычно практиковалось на «Мосфильме». Это был основной доход. Тем более, после «Живого» перед Борисом Андреевичем частично закрылась возможность публикации как очерков, так и литературных произведений. Правда, некоторые фильмы всё же были сняты и увидели свет. Самый знаменитый из них – «Хозяин тайги» с В. Высоцким и В. Золотухиным в главных ролях.

Борис Андреевич сам был очень артистичным человеком. Мог очень точно скопировать какого-либо человека, любил пошутить. Это помогало в общении в высоких кабинетах. Можаев пускал какую-нибудь цитату из Ленина или брежневского доклада, подходящую к случаю, а когда чиновники начинали негодовать, невозмутимо сообщал им первоисточник… Но «…оказалось, что вся эта огромная энергия, активность и связи Можаева – всё равно не вписывались в нашу тогдашнюю действительность. Он всё равно не вписывался, потому что сам был слишком живым для этого.

У него вообще было замечательное сочетание юмора, артистизма и симпатичной хитрости – не той хитрости, чтобы себе урвать, а хитрости в смысле артистичного и художественного подхода к действительности. Он часто играл. Играл, что ему легко, когда ему было трудно. Играл и шутил, когда ему было не до шуток. Это всегда в нем чувствовалось. Кроме того, в нем чувствовалась огромная сила – и художественная, и художническая, и просто сила.

У меня впечатление о нем – как о человеке очень надежном. Я всегда видела в нем союзника, помощника, защитника. В этом смысле у меня к нему абсолютно стопроцентное отношение. Он никогда не увиливал, не уклонялся от трудностей, никогда не хитрил по-крупному, тут манеры было больше, но это всё были небольшие хитрости. Никогда его хлопоты за или против не были интригой, это всегда было честной игрой. И время показало, что эти игры он далеко не всегда выигрывал, как казалось по его рассказам, когда он говорил: «я пришел к министру и сказал...», а результат получался совершенно другой. Нет, своим он для них не был. Он не мог их переиграть, потому что для этого надо было играть совсем по другим правилам»[19].

Громогласный, быстрый в движениях, с офицерской статью – Борис Андреевич был очень яркой, неординарной личностью. Неординарны бывали и поступки его. «Его все ругали – зачем черную «Волгу» купил? А он: спросят, кто приехал – из обкома, скажут. Он ее просто облизывал, эту машину. Едем с ним, вдруг по дороге камешек какой-то по крылу ударил. Какая была трагедия – попортили черную «Волгу»!

Шоферским искусством ему помогала овладеть Людмила Васильевна Целиковская. «Ну что ты, как корова по льду, едешь» скажет. Он сперва плохо водил, а она водила замечательно. Она к нему с большой любовью относилась. Иногда ругала его. Но и он ее любил…» - вспоминает Лев Делюсин.

Жене Бориса Можаева Мильде Эмильевне достался в наследство от отца хутор Уки на берегу Рижского залива. Время от времени Борис Андреевич наезжал туда, приглашал гостей. И.А Делюсина вспоминает, что Можаев до мелочей занимался всем хозяйством: «Он во все влезал. Я плохо приготовила – он вмешается: у тебя гречневая каша, как шрапнель. Или чистим мы с его дочкой Анечкой грибы. Червяк особенно рыжик любит, но рыжик один из самых вкусных грибов. А мы выбросили все рыжики, которые он принес. Он увидал – идиотки, кричит, что вы делаете?! Забрал все рыжики, надел очки, сам стал чистить.

Он был очень хлебосольный и гостеприимный. Сам научился прекрасные вина делать. И очень разные. Главное – из красной смородины. Из черной тоже делали. Из малины. Я больше всего любила из ревеня. В первый год, когда мы уезжали, он дал нам с собою целый бочонок. Мы не хотели брать – заставил. Он делал вино по старым латышским рецептам. А однажды – тоже мы уже собирались уезжать – рыбаки предлагают огромного лосося. Как отказаться… а все мы уже собрались. На машинах. Как он чистил этого лосося, с каким знанием дела. Разложил по кастрюлям, посолил. Было это необыкновенно вкусно. А угрей как он делал…»

Ей вторит и Л.П. Делюсин: «В нашем хозяйстве он был добытчик. Женщины за продуктами почти не ездили. А он поедет – обязательно что-нибудь вкусное привезет. Знал какие-то мелкие магазинчики, хутора… добыча продуктов, поездки по магазинам – тут уж мы вместе с ним ездили. Ехать с ним на машине одно удовольствие, потому что, помимо рассказов, он еще прекрасно пел. Сидел за рулем и пел старинные романсы – голос у него был хороший, слух прекрасный.

Там, на хуторе Уки, открылась нам большая деликатность Бориса Андреевича по отношению к тем, кто рядом с ним живет. Я писал на хуторе диссертацию, и он не давал меня отвлекать, хотя сам в это время работал над сценарием. Сценарий, насколько я помню, был антилысенковский, и он не пошел.

Огромная любознательность у него была к тем людям и к тому району, где он жил, хотя в те годы он был поглощен романом. Это были 69-й год, 70-й – до 75-го года мы ездили туда. Он был поглощен романом, но старался, поскольку жил в Латвии, посмотреть, как работают латышские крестьяне, как работает соседний совхоз. Он не мог уйти с головой только в свой роман. Ему до всего было дело. Он видел непорядки, разговаривал с работниками совхоза, с партийными работниками. То, что он наблюдал в своей Рязанской области, было и здесь, в Латвии. Он приезжал из совхоза, где, как он говорил, «коровы землю едят», совершенно разъяренный и вместо романа садился писать очерк…»

 

 

6. «История сорванного созидания»

 

Более всего железная пята бюрократии давила как раз их, людей, отмеченных трудолюбием и наделенных волей к независимости. Независимость хоть слово–то и неважное, да вещь больно хороша, как любил говаривать Пушкин. Именно от того, как будет складываться судьба нашего земледельца, всё и зависит: либо мы обретем в полной мере равноправие в этом мире подлунном и с высоко поднятой головой пойдем по пути, начертанному нам свыше, либо так и останемся посреди дороги с согбенной спиной да с протянутой рукой в жалкой позе вечного просителя.

Б.А Можаев. Какое оно, счастье на Руси?

 

Ещё в молодые годы зародился у Бориса Можаева замысел романа о Пителинском восстании. Планом его он делился с Александром Солженицыным во время их поездки на малую родину Бориса Андреевича: «Сперва цветущая деревня Двадцатых годов, потом коллективизация и — отметный крестьянский мятеж, который в Пителинском округе произошел в Девятьсот тридцатом». Реализован этот замысел был лишь в 78-80-х гг. «Крестьянский мятеж в романе Можаева — это история сорванного созидания, парализованных сил, извращенных энергий. Роман движется знанием, тоской и верой, что сил много, а ходу им нет. Можаев пишет свободу как возможность открытого созидания, как труд и деятельность, которые сами ищут свой путь и определяют плечо рычага. Трагедия мятежа это трагедия деятельных сил, вынужденных истреблять себя в мятеже. В бунт втравливают, в бунт загоняют, как в западню», - пишет о романе Инна Борисова.

Есть в романе Можаева что-то от «Бесов» Достоевского. Должно быть, неслучайно столь подробно вспоминается в нём это произведения Фёдора Михайловича. Вспомним один фрагмент из него: «В смутное время колебания или  перехода всегда и везде появляются разные людишки. (…) Во всякое переходное время подымается  эта  сволочь, которая  есть  в  каждом обществе, и уже  не только безо всякой цели, но даже не  имея и признака  мысли, а  лишь выражая собою изо всех сил беспокойство и нетерпение. Между тем эта сволочь, сама не зная того, почти  всегда подпадает под команду той малой кучки "передовых", которые действуют с определенною целью, и та  направляет весь этот сор куда ей угодно, если только сама не состоит из совершенных идиотов, что впрочем тоже случается. (…) Солиднейшие из  наших умов  дивятся  теперь  на  себя:  как  это  они  тогда вдруг оплошали? В чем состояло наше смутное время и от чего к чему  был у нас переход - я не знаю, да и никто, я думаю,  не  знает - разве вот некоторые  посторонние  гости. А между  тем   дряннейшие  людишки   получили   вдруг  перевес,  стали  громко критиковать все священное,  тогда  как  прежде  и рта  не смели  раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно  державшие верх, стали  вдруг их слушать,  а  сами  молчать; а иные  так  позорнейшим образом  подхихикивать. Какие-то  Лямшины, Телятниковы, помещики  Тентетниковы, доморощенные сопляки Радищевы,  скорбно,  но  надменно  улыбающиеся  жидишки,  хохотуны,  заезжие путешественники, поэты с направлением из столицы, поэты взамен направления и таланта  в поддевках и  смазных сапогах, майоры и полковники,  смеющиеся над бессмысленностию своего звания  и  за лишний рубль  готовые тотчас же  снять свою шпагу и улизнуть в писаря на железную  дорогу; генералы, перебежавшие в адвокаты;   развитые   посредники,   развивающиеся   купчики,   бесчисленные семинаристы, женщины, изображающие собою женский вопрос,  -  все это вдруг у нас взяло полный верх и над кем же? Над клубом, над почтенными  сановниками, над генералами на деревянных ногах,  над строжайшим  и неприступнейшим нашим дамскими  обществом…» Не схожие ли явления наблюдаются в деревне накануне раскулачивания? Крепкие, разумные, деятельные мужики, хозяева вдруг оказались отодвинутыми в сторону, объявленными «кулаками» и «подкулачниками». И не в силах они противостоять этой немыслимой, страшной волне. Одно за другим разоряются богатые хозяйства, одна за другой высылаются лишённые всего имущества семьи, оскверняется церковь, арестовываются невинные люди, шельмуется цвет крестьянства, мужики, названные богатеями и кулаками за то лишь, что умели работать и своим горбом, своим потом наладили своё хозяйство. И большинство смотрят на происходящее, разом умолкнув, пригнув головы, боясь, что завтра эта беда коснётся их. Люди стали бояться друг друга, страх парализовал даже самых стойких мужиков. И кто же начинает заправлять всем? Звонкие комсомольские вожаки Сенечки Зенины, вчера ещё разыгрывавшие в лотерею гармошку, не имеющие за душой ничего, кроме нахальства, зависти и полного отсутствия совести, лодыри Якуши Ротастенькие и пьяницы Гредные, пришлые Ашихмины, карьеристы Возвышаевы… Те, что были никем, сделались всем. Пустоплясы стали довлеть над серьёзными и опытными руководителями, тунеядцы, пустобрёхи, «которые хотели бы эту землю ложками хлебать, словно дармовую кашу, да пузо на печке греть, а не работать на этой земле до седьмого пота», получили право диктовать волю крепким мужикам, перед которыми лишь недавно заискивали. Партийные карьеристы соревнуются друг с другом в усердии, боясь одного: упрёков в недостатке оного, доносов более ретивых подельников, обвинений в недостатке жёсткости и бдительности. Деревенская беднота, получив законное обоснование самых низких своих страстей, не желающая работать, алчет поживиться чужим добром. И всё это «взяло полный верх» над русской деревней, над русским мужиком-землепашцем. Взяло и возжелало каждого втянуть в своё чёрное дело: чтобы каждый приложил руку к разорению дома своего ближнего, чтобы каждый проголосовал за расправу над «вредителями», угодившими, прикалывая газету к стене в клубе, кнопкой в глаз товарища Сталина. Это ли не рецепт Петруши Верховенского – «повязать всех кровью»? (Надо заметить, что «отец всех народов» сумел виртуозно реализовать этот рецепт в масштабах целой страны путём коллективных писем и всеобщего доносительства…) Начинается кровавая спевка, и ничто оказывается неспособным остановить её.

Знамя мятежа поднимает Фёдор Звонцов. Но черно на душе у него. Презирает он тот народ, который подстрекает к восстанию, жаждя лишь отмщения за свою обиду. Этот «народный заступник» готов изрубить любого, кто встанет у него на пути. Рубил он казаков в боях, расстреливал, вызываясь добровольцем, пленных офицеров, побывав в плену у них и воспылав с той поры к ним лютой ненавистью, а пришёл час - готов стал и советскую власть рубить. Ничего нет святого у Звонцова. Собственный двор и скотину спалил он, чтобы никому не достались. А пришлось бы – и людей, за ним пошедших, обрёк бы на смерть, потому как они не соратники ему, а средство для достижения своей цели. В конечном итоге, так и поступит Звонцов – сбежит от расправы, оставив ей всех, кого подбил на мятеж… И противостоит этому образу величавая фигура Чёрного Барина.

 

«- Нет, Федор, в таком деле я тебе не помощник, - сказал Черный Барин, глядя на свои руки, сложенные крестом на столе. - Сжечь все, что сам обтесывал, выкладывал по бревнышку... А сад, питомник? Ежели спалить дом, и сад погибнет. Кто за ним тут будет присматривать?

 - Эх, голова два уха! Да ты что, спишь? Не до поросят, когда свинью палить тащат. С самого голову сымут, а ты об саде заботишься!

 - Я не бессмертный. Рано или поздно - все равно помру. А сад пущай стоит. Это живое дело. Дерево, оно от бога. И само по себе ценность имеет, и людям на радость.

 - Истинно, Мокей! Право слово, истинно! - сказал Сидор.

 - О, кулугуры упрямые! - выругался Звонцов. - Их, как баранов, на убой поведут, а они заботятся, чтобы хлев опосля них в запустение не пришел. Эх-х вы, агнцы божие! Оттого и бесы разгулялись, что такие вот беззубые потачку им дают, нет чтоб по рогам их, по рогам. - Он стукнул дважды кулаком по столу. - Да все пожечь, так чтобы шерсть у них затрещала... Глядишь - и провалились бы они в преисподнюю.

 - Нет, Федор, подымать руку на людское добро - значит самому бесом становиться...

 - О душе-то, о душе подумай! - сказал опять свое Сидор.

 Мокей Иванович тоскливо взглянул на брата и вздохнул, а Звонцов крикнул в лицо Черному Барину:

 - Значит, все им отдать? Передать из рук в руки? Так лучше, да?

 - На все воля божья, - ответил тот. - Но руки подымать на свое добро не стану. Грех.

 - Ну, ну... Давайте, топайте в рай в сопровождении милиционера. - Звонцов встал, поднял кнут, щелкнул им в воздухе и выругался: - Так иху мать! От меня они не разживутся. Пойду - и все пущу на воздух.

 - А ты об жене подумал? - спросил Мокей Иванович. - Сам в лес, а ее куда?

 - К сыну ее отправил в Нижний. - Звонцов опустил голову, помолчал. - Поди, до них не доберутся? - Потом махнул рукой: - А, всем один конец. Я пошел...

 - Спаси тебя Христос! - Сидор занес руку с двоеперстием.

 Но Звонцов отстранил его крутовищем:

 - Да пошел ты!.. - И вышел, хлопнув дверью…»[20]

  

 Очень чётко через конкретных персонажей показано в романе противостояние двух противоположенных укладов, образов мыслей. Пустоплясам и лодырям с их завистливым желанием поживиться чужим трудом заработанным добром противостоит Андрей Иванович Бородин, тип подлинного хозяина земли русской, трудолюбивого, мудрого и ответственного. Именно эти черты русского человека – трудолюбие, ответственность, инициативность – и выхолащивала всеми подручными методами советская власть. Оно и понятно: стадом управлять проще, нежели народом. А соль любого народа, соль земли не пьяная голытьба, а как раз ответственные, грамотные и предприимчивые работники, знающие цену себе и окружающим, независимые от партийных установок, даваемых неучами и головотяпами. Это они веками созидали Российское государство, строили и укрепляли его. Именно на них призывал делать ставку П.А. Столыпин: на сильных и трезвых, а не на пьяных и слабых, коих в деревне меньшинство. Таковых, действительно, было меньшинство в деревне. Но это меньшинство под руководством «народной власти» одолело большинство, вытравило ядро русской деревни, опустошив её и доведя до того, что пьяное и слабое меньшинство сделалось её основой. Какая сила сотворила это? «Сила эта сатанинская – и называется она властью без контроля и без предела. Да, да… Только сатанинская власть может выдавать за истину гнусную ложь… И главное – требовать веры в правоту и необходимость своего дела, т.е. оправдывать геноцид. И во имя чего? Во имя всё того же оправдания голого насилия, служащего якобы справедливому устроению мира? Это какое-то чёртово колесо, давящее народ и приводимое в движение самим же народом. Безумие!»[21] Власть отщепенцев знала, на кого опереться, знала своих… «Мужичья чума», по выражению Солженицына, выкосила наиболее сильных крестьян, а остальных лишила воли. Воля эта была не волей бунтарей, не разгульным разинским своеволием, распаляемым тем же Звонцовым, а простым желанием независимости, самостоятельности.

 

«- Никуда я и ни за что не уеду отсюда. Пусть всё возьмут — дом, корову, лошадь... Пусть землю обрежут по самое крыльцо... В баню переселюсь — и то проживу. Прожи–ву–у! Лишь бы руки–ноги не отказали, да ходить по воле, самому ходить, по своей охоте, по желанию... Хоть на работу или эдак вот по лугам шататься, уток пугать. Лишь бы не обратали тебя, да по команде, по–щучьему велению да по–дурацкому хотению не кидали бы из огня да в полымя. А всё остальное можно вынести...»[22]

 

Борис Можаев писал, что в его романе все герои второстепенны. И всё же два из них не могут считаться таковыми, потому что являются выразителями той истины, которая обречена была уничтожению. Наряду с Андреем Бородиным таковым является Дмитрий Иванович Успенский, выступающий уже идейным оппонентам партийных доктринёров. Если Бородин опровергает их, основываясь на своём опыте, опровергает на земле, то у Успенского в ход идут история, философия и литература. Он призван разъяснить суть творящегося именно в историко-философском контексте, выявить закономерность происходящих явлений и глубинный смысл их.

 

«- Уклад жизни, быт и особенно традиции формируют национальный характер, - сказал Успенский и посмотрел на Ашихмина тем оценивающим взглядом, когда смотрят на противника, чтобы решиться, спорить или нет. - А национальный характер есть главная сила или, если хотите, центр тяжести нации. Без национального характера любая нация потеряет остойчивость и распадется как единое целое.

 - Ах, вот как! - подхватил Ашихмин, весь оживляясь. - Вот вы и попались! Национальный характер - фикция, вымысел. Его выдумала буржуазия, чтобы одурачивать пролетариат. Удобнее эксплуатировать народ в эдаком трогательном единстве национальных интересов. Ах, мы русские! Мы одним миром мазаны. У нас одна задача, одна цель, одно отечество. Вы любите свое отечество, свой уклад, свою историю, свой язык, свои города и веси, а мы вас будем потихоньку околпачивать, заставлять вас работать не столько на себя, сколько на нас, блюстителей этого уклада, да языка, да любви к отечеству. А? Что?.. У пролетариата нет отечества! Его отечество - всемирная революция. Его цель - объединение всех языков в единую семью. А все эти косопузые Рязани да толстопятые Пензы мешают такому объединению своей приверженностью к домостроевщине, к мещанству, к патриархальной жизни. Вот почему надо разрушать эти затхлые миры и выходить на простор интернационального общения. А? Что? Как вам это нравится?

 - Национальный характер вовсе не мешает интернациональному общению, - холодно возразил Успенский. - И при чем тут эксплуатация? Одно с другим не связано. Разве английская буржуазия, к примеру, эксплуатирует только англичан? И если вы считаете национальный характер фикцией, то скажите: разве англичанин ничем не отличается от немца или от француза?

 - При чем здесь англичане и французы? - крикнул Ашихмин.

 - Да все при том же, - повысил голос и Успенский. - И русская буржуазия не одних русских пролетариев эксплуатировала. И нечего в этом винить русский уклад жизни или русский национальный характер. И то и другое помогло Древней Руси окрепнуть и выстоять в тяжелой борьбе, объединиться в могучее государство. И все это потому, что Русь сумела раскрыть смысл национальной идеи во вселенском православии. Вся наша история, вся живая жизнь говорят об этом; наряду с подвижничеством святых иноков на Руси канонизировались подвиги князей и героев, то есть вождей народных. Святость веры стояла рядом со святыней национальной жизни. А вы пытаетесь призывом к интернациональной солидарности отрицать национальный идеал. И напрасно делаете. Немного сыщете вы доброхотов на такое дело среди толковых русских людей. Православие действовало умнее вас, тоньше. Не к смешению языков призывало Писание, а к расчленению их. И каждый язык, то есть каждая нация, с ее культурой, с ее духовным обликом, - бессмертна, ибо есть творение божье. А все вместе нации - суть хор ангелов, воспевающих хвалу богу. Вот как ставилась вселенская идея православия, без обид и притеснений отдельных наций. Да, да! И без привилегий какой-нибудь из них в отдельности. "В церкви христовой нет ни эллина, ни иудея". Все равны, не смешаны в безъязыкое стадо, а каждый свят в своем национальном облике.

 - Вот вы и скатились к явной апологетике религии. Старо! Мы боремся за прочность государства, за обновление, а вы за возврат религии! - крикнул Ашихмин.

 - Вы боретесь за прочность государства? Так как же можно стремиться к единству и прочности государства, выбрасывая краеугольный камень из фундамента его - национальный характер, национальный идеал?

 (…)

 - Мы вовсе не отрицаем национальный идеал. Наоборот, мы поддерживаем национальное самосознание всех народностей, входящих в Советский Союз.

 - Ну, а если русский человек гордится святыней национальной жизни, мы тотчас обвиняем его в шовинизме и требуем переделать среду, то есть разрушить памятники культуры, выразившие эту национальную идею все в тех же самых презрительно поименованных вами русских городах. Де, мол, все это матерний развалины, скучные даже для историков. Для каких историков? Для сочинителей сказки про пустопорожнюю голопятую Русь? Да, для таких сочинителей они скучны. Но для каждого русского, любящего свое отечество и его историю, они полны глубокого смысла и значения... - Успенский сцепил пальцы на колене и откинул голову.

(…)

 - Мы осуждаем русский национализм, называя его шовинизмом за то, что он подавлял самостоятельность других народов, входивших в русскую империю.

 Успенский, устало прикрыв глаза, отвечал, будто самому себе:

 - Если кто-то и подавлял и ограничивал самостоятельность иных народностей, так уж не русский национализм, а самодержавие, его бюрократическая система, в которую входили не только русские люди. А где, скажите нам, какая правящая бюрократия не ограничивала самостоятельность народов? Это особый вопрос, не станем его касаться, иначе уйдем в глубокие дебри. - Он открыл глаза, выпрямился и в упор посмотрел на Ашихмина. - Я же говорю о русской национальной идее, о культурном призвании. Русская идея культурного призвания всегда была не привилегией, а сущей обязанностью, не господством, а служением. Посмотрите хотя бы на историю освоения Сибири, приобщения к русской культуре ее народностей. Вы заметите всюду необыкновенную жертвенность русских учителей, докторов, миссионеров. Конечно же, национализм, замыкающийся в своей исключительности, как в ореховой скорлупе, скуден и ограничен. Но идея национальности, понимаемая как культурная миссия, благотворна по сравнению с бесплодным космополитизмом. Люби все народы, как свой собственный! Вот что я вам скажу в ответ на ваши призывы разрушать русскую старину, русский быт и культуру.

 Успенский встал и прошелся по горнице.

 - Но как же увязать вашу любовь с классовой борьбой, с тем, что называется - поживиться за счет ближнего своего? - спросил Ашихмин, едко усмехаясь.

 - А это вам лучше знать, - сказал Успенский, останавливаясь. - Вы помогли тут позавчера поживиться койкому за счет одного ближнего.

 - А ежели без намеков? - вспыхнул Ашихмин. - Вам не нравится политика конфискации? А? Что?

 (…)

 - А вы уверены, что благо творите, выселяя стариков и детей под открытое небо?

 - В силу необходимости мы вынуждены расчищать дорогу для исторического прогресса. Не жалостью надо измерять наши дела, а величием поставленной цели.

 - Никакой великой целью нельзя покрывать бессмысленную жестокость.

 - Это вы классовую борьбу называете бессмысленной жестокостью? А? Что? - Ашихмин ярился, постоянно вскидывал голову, как бы с удивлением смотрел на застольщиков. "Отчего это они молчат?" - было написано на лице его.

 - Оставьте вы эти громкие слова - "величие цели", "классовая борьба"... - сказал Успенский.

 - Это не громкие слова, а назначение и смысл нашей жизни. Я приехал сюда не для того, чтобы кому-то мстить, а выполнять высокую обязанность. Обязанность моя, так же как и ваша, в данный момент заключается в том, чтобы сломить сопротивление кулачества в строительстве совершенного человеческого общества. Мы не сказки здесь рассказываем о загробном царстве, мы открываем глаза людям на грядущий мир всеобщего равенства и счастья, научно обоснованный. Построить такой мир - не огород загородить. Это надо понимать. В это верить надо! Великая цель не за углом. Путь к ней долог. Прогресс бесконечен. Во имя этого прогресса мы совершаем необходимую расчистку, убираем с дороги те препятствия, которые оставило нам классовое общество старого мира. И называть эту нашу, я бы сказал санитарную, работу бессмысленной жестокостью непозволительно и преступно! А? Что? Как вам это нравится?

 - Верить в загробный мир - глупо, а верить в рай земной - умно; говорить о боге, о бессмертии - неуместно, а о прогрессе человечества - необходимо. А ведь, коли разобраться, в сущности, это один черт получается, как говорил Иван Карамазов. И в том, и в другом случае необходима одна и та же отправная точка - вера. Что понимать под прогрессом? Царство всеобщей сытости - это одно. Социальную справедливость и нравственное совершенство - совсем другое. В нравственное совершенство, как и в царствие небесное, верить надо. Опять нужна вера. Вера на слово, наобум, ежели не в бога, так в человечество, ежели не в царствие небесное, так в прогресс. Если цель - прогресс, а прогресс бесконечен, как вы говорите, то для кого мы работаем? Что мы скажем тем, кто истощил свои силы в работе? Что после их смерти на земле будет лучше? И заставим других встать на их место и тянуть ту же лямку? Не я задаю вам вопросы, это Герцен спрашивал еще в прошлом веке, и никто не ответил ему. По нашему-то глупому разумению, люди страдали и боролись не даром, - они получили от Советской власти землю, право на собственное хозяйствование. И слава богу! Пусть стараются. Исполать! Так вас это не устраивает, вам спокойствия не дает ваша великая цель: отчего это она все еще маячит в туманном отдалении? Дай-кать мы ее приблизим, да так, чтоб всем чертям стало тошно. А кого считать чертями, это, мол, мы укажем. Вот и тычете перстом, как слепой Вий. Вчера вы изволили выбросить из дому двух стариков и четверых детей, якобы помешавших вашему победному шествию к намеченной цели. И теперь вот пришли к нам за одобрением. Но аплодисментов не будет. Мы не воюем с детьми. Если ваш так называемый прогресс требует невинных слез хотя бы одного замученного ребенка, то возвращаем вам билетик обратно. В построении такого прогресса мы не участвуем. И это было доказано давно. Но вы рассчитываете на короткую память. Нет! Мы ничего не позабыли.

(…)

- Как вы смеете! С чьего голоса вы поете? - Ашихмин стукнул кулаком об стол, вскочил с табуретки, сделался весь красный, глаза его бешено метались с Успенского на всех остальных, как бы требуя броситься на этого человека, связать его, скрутить и выбросить вон.

 Успенский тоже вскочил, так что табуретка отлетела от него, опрокинувшись с грохотом.

 - Я голоса взаймы не беру и свой голос не продаю! Готов доказывать где угодно, что вы совершили беззаконие.

 - Беззаконие? Я?!

 - Да, вы...

 (…)

 - Да вы!.. Вы правый либерал, жалкий последыш Бухарина. Кулацкий адвокат! Да вы опаснее открытого врага. Вы подтачиваете, как черви, революционный порыв рабочего класса, отравляете волю масс своим ядовитым сомнением, неверием в наши темпы, задачи, конечные цели... Да вы...

 - Я не последыш! - кричал и Успенский, перебивая задыхающегося от ярости Ашихмина. - У меня своя голова на плечах. Это вы потеряли головы. Вы, последыши Иудушки, кровопивца Троцкого. Сколько вас судили за перегибы? Но вам мало прежних голодовок? Новых захотелось! Лишь бы покомандовать! Лишь бы народ помордовать... Так запомните - даром это для вас не пройдет. Беззаконие - это слепой зверь; сегодня вы его спустили на крестьян, завтра он пожрет вас самих…»[23]

 

«Человек не может быть ни кирпичиком, ни винтиком, ни частицей целого. Человек - не средство для достижения цели, пусть даже общественно значимой. Человек сам есть цель. Каждая личность несет в себе особый и неповторимый мир. И не стричь всех под общую гребенку, не гнать скопом, а наделить правами, свободой, чтобы развивалась каждая индивидуальность до нравственного совершенства. В этом и есть конечная цель социализма…» - утверждает Успенский.  Его независимость, как и у Бородина, выражается не в бунтарской вольнице, а во внутренней свободе, основа которой заключается в нравственной обязанности «не соучаствовать в торжествующей несправедливости». Этот древний закон личного неучастия во зле напоминал устами Костанжогло Н.В. Гоголь, проповедовал А.И. Солженицын в статье «Жить не по лжи». У Можаева выражает его Успенский.

 

«- А по мне хуже - так молчать. Видеть, как лютуют эти самозванцы, выбрасывают на мороз ни в чем не повинных людей, и молчать. - Успенский прикурил, пыхнул дымом и щелчком выстрелил в темноту красной спичкой.

 - Э-э, батенька! Наши слова, как свист ветра в голых прутьях, - шуму много, а толку мало.

 - Мне не столько важно было ему доказать, сколько себе, что я еще человек, я мыслю, следственно, я свободен.

 С минуту шли молча, наконец Юхно отозвался:

 - Да, вы правы. Так это-о, если нельзя сохранить свободу в обществе, то ее непременно следует утверждать в мыслях, в душе. Иначе - пиши пропало».[24]

 

О бессмысленности и беспощадности русского бунта писал Пушкин. Бунт, как и всякая стихия, обрушивается на все головы, не разбирая правых и виноватых, и первые, в итоге, страдают более вторых. Так и в романе Можаева гибнут в ходе восстания не Возвышаевы и Ашихмины, а честный и грамотный начальник милиции Омиров и учитель Успенский, спасающий жизнь сына Бородина, Федьки…

И всё же, несмотря на разворачивающуюся трагедию, теплится в душе вера в лучший исход. Эту веру пронёс через всю жизнь Борис Можаев, этой верой пропитаны страницы его книг, эта вера передаётся читателю.

 

«- Кого больше любит бог, тому и страдания посылает... дабы очиститься в них и обрести смирение и разум.

 - Да, и я так думаю, - поднял голову Успенский. - Несмотря на все эти страдания, народ наш не пропадет; он выйдет из них окрепшим духовно и нравственно и заживет новой разумной жизнью. Все дело в том - сколько продлятся эти испытания...»[25]

 

«Мужики и бабы» были написаны в 80-м году. «С этим двучастным романом много и многолетне натерпелся он.  «Новый мир» (Наровчатов) взял, обещал, тянул – снял. М. Алексеев («Москва») не взял с порога. Обратился Боря в «Наш современник» (Викулова), уже тогда как бы крепнущий бастион русского национального сознания. Неожиданно и там подвергся он жёсткой критике, тоже и «Наш современник» отказался печатать. (Задумаешься: ведь и Можаев такой же «деревенщик», как они, уж он ли не деревней жил? А был тут, знать, оттенок между ними: своё стояние за деревню Можаев не уклонял ни в какую идеологию.) 1-ю часть отважилось напечатать издательство «Современник» - при громких требованиях со всех сторон (московская писательская организация) рассыпать набор. На 2-ю же часть романа, с крестьянским восстанием, смелость нужна была и в «перестройку». Взялся и напечатал «Дон». «Не уступите?» - с надеждой спрашивал их Борис. Тогдашний редактор Воронов отвечал исторической формулой: «С Дона выдачи нет!»[26]

 

 

7. Закатные годы

 

Сам — уроженец средне¬русской деревни, великолепно знавший русский крестьянский быт, он зорко следил за теми, тогда смелыми начинателями, самородками, которые в разных концах страны пытались вытащить русскую деревню из колхозного болотного обмирания, найти путь к разумному производительному труду... Ни тогда не дали, да и теперь не дают... Флот был его второй большой любовью. И вот в последние недели его жизни, уже тяжело больной, преодолевая свою немощь, он нашел порыв отправиться в последнюю свою поездку — в Севастополь, преданный нами город русской славы. И еще в последние свои недели он испил горечь погибающего флота... И последние дни его, когда он находил еще в себе силы для связной беседы, для рассуждений о чем-то, он не говорил о личном, о малом, он говорил о ранах нашего Отечества... Говорил снова о деревне, которой никак не дадут прорваться к ладу и смыслу...

А.И. Солженицын

 

В 90-е годы Борис Можаев ни в чём не изменил себе. Он продолжал ездить по всей стране, наблюдая, как вводятся новые, не продуманные, не обмысленные законы, как живут, а, правильней сказать, выживают разорённые и изверившиеся люди, как отдельные смельчаки отваживаются, вопреки всем препонам, становиться фермерами, возделывать землю, налаживать хозяйство в то сумасшедшее время. Находил Борис Андреевич таких удивительных людей и выводил на страницах своих очерков.

«Теперь жалобы писать – что на луну плевать. Не доплюнешь, не докричишься, не достучишься. Да кому кричать? Кого просить? Где искать правду и разумное участие? Теперь каждому дело лишь до себя. В это смутное безвременье руки опускаются и отчаяние душу захлёстывает. Вроде один выход остаётся земледельцу – живым в могилку лечь, как в старой песне поётся.

И всё-таки живут, и люди устойчивые есть, понимающие, что нельзя поддаваться панике, а «надо дело делать», как говорил один чеховский герой. И в этом вся загвоздка. Когда я встречаю таких людей (…), то понимаю, что спасёт нас не суета, не поиск виноватых (чего их искать? Они сами, как грибы в ненастье, на глаза лезут), а разумная работа каждого из нас; то есть выполнение своих обязанностей, несмотря на теперешнюю неустроенность и тяготы жизни. Встречал я таких людей и в эту поездку, и в иных местах, да и в иные времена, и убедился, что несмотря ни на какие теперешние тяготы жизни они счастливы, глядя на их теперешнюю жизнь, может, и не скажешь этого, то есть язык не повернётся сказать это. А поразмыслив, придёшь к выводу – счастье не в самом ощущении счастья, а в поиске его, в вере и надежде… Вот оно, колесо вечного двигателя!»[27]

В отличие от многих, Борис Андреевич не обманывался относительно новой российской власти. Все очерки его последних лет пронизаны горечью за происходящее в стране. Перечитывая их, кажется, что написаны они не 15 лет назад, а теперь, настолько животрепещущи по сей день поднимаемые в них проблемы. И сегодня голос писателя звучит набатом, но вновь и вновь остаёмся мы глухи к нему, как и к другим голосам, пытающимся достучаться до нас, начиная с позапрошлого века… Земельный вопрос до сих пор остаётся нерешённым у нас, поскольку нельзя же считать решением принятый несколько лет назад куцый закон и назревающую «срамную» распродажу лесов и озёр. Не на поддержку земледельца направляются все новые постановления, но против него, и поэтому в нынешнем году до 73% дошёл уровень нашей зависимости от ввозимого в страну иностранного продовольствия, поэтому пустеют и разваливаются на глазах русские деревни, а земля остаётся сиротой.

«Пора и проснуться. Пора уж понять простую истину – всё начинается с земли; только она может дать не сравнимую ни с чем – ни с нефтью, ни с золотом, ни с алмазами – самую скорую и самую прочную отдачу: богатство. Вон ещё когда писал об этом Докучаев! – с гектаром чернозёма ничто сравниться не может. Не бывает крепкой державы, земля которой не кормит свой народ. Чернозём, даже самый лучший в мире, нашенский, без мужика – мёртвый капитал, земля пропащая. Мужик должен возродиться, если мы хотим жить в достатке и быть независимым государством. Мужик-кормилец. Не беспарточник, а работящий, преуспевающий – и работник, и предприниматель. Хозяин! А настоящий хозяин – суть работник и предприниматель в одном лице. Его нынешнее имя – фермер. Фермы! Вот наша надежда. Фермы семейные или коллективные, не фаланстеры, подчинённые чиновникам, а только свободные фермы. (…)

Он (земельный вопрос – Авт.) требует от нас неотложного решения – отдать землю тем, кто её хочет и может обрабатывать. От этого зависит всё: или мы подымемся на крыло, или дело может кончиться всё тем же взрывом и хаосом»[28].

В своё время Китай перенял наш загубленный опят звеньевых хозяйств, а теперь многие указывают нам на «китайский опыт». О нашем быстро развивающемся соседе Б.А. Можаев писал не раз. Сегодня было бы очень полезно перечитать статью под названием «Захват», в котором речь идёт о положении на русско-китайской границе.

«Мы возвратили Китаю всё, что перешло в наше распоряжение после победы над Японией, - и ж/д станции, и депо, и заводы, и порты. Я уже не говорю о колоссальных расходах на строительство военных и экономических сооружений на Квантуне в 40-50-е годы. На один только мощный аэродром в Ту-Ченцзы ушли миллиарды рублей в тех твёрдых ценах. Я сам, будучи военно-морским инженером, начальником строительного участка Ту-Ченцзы, вколотил в это строительство десятки миллионов рублей. И всё это мы отдали без единого слова… хотя строили для своей торпедоносной авиации. Да, мы щедры на широкие жесты, порой идиотские, извините за резкость! Но совесть наша чиста перед Китаем… Да и вообще, негоже нам юлить и елозить на коленях перед иными-прочими. Ещё раз говорю: перед Китаем, перед Кореей у нас совесть чиста.

Но теперь – куда не ткнёшься в Сибири и на Дальнем Востоке, всё тебе кажется, что мы поклоны бьём да всё лепечем: «Идите, гости дорогие! И берите у нас чего хотите… Располагайтесь за столом, как хозяева. А мы уж у порога постоим».

В 1994-м году впервые встал вопрос о передачи Китаю островов Большой Уссурийский и Тарабаров. Тогда губернатор Хабаровского края Виктор Ишаев указывал в донесении премьеру Черномырдину: «Рассмотрение каких-либо вопросов о передачи части российской территории, в частности островов Большой Уччурийский и Тарабаров, не может быть даже предметом переговоров, так как является прям ущемлением прав российских граждан, проживающих в Хабаровске и на Дальнем Востоке…» Полностью это письмо и подробности дела приводятся всё  том же очерке «Захват». В то время острова остались за Россией, но прошло каких-то десять лет, и новый российский лидер В.В. Путин широким жестом щедро подарил их Китаю. «Вот, и отдали Китаю часть Хабаровского края…» - загулял в народе стишок.

В том же 94-м году в Россию вернулся А.И. Солженицын. Вернулся через Дальний Восток, где встретил и подробно познакомил его с родным для себя краем Борис Андреевич...

В последний год жизни Можаев продолжал много работать, редактировал новый журнал «Россия», ездил по городам и весям – за этими заботами не замечая надвигающуюся болезнь. «Более живого и подвижного писателя, чем Борис Андреевич Можаев, я, наверное, и не встречал, - вспоминает В. Бондаренко. - Даже на фотографиях в моем архиве он то обнимается с Личутиным, то машет рукой Феликсу Кузнецову, то борется с Викуловым. Он и болеть упорно не желал. Умирать тем более. Аршак Тер-Маркарьян, поэт, сотрудник “Литературной России”, вспоминает, как за несколько дней до смерти “...раздался звонок. И без представления, твердо надеясь, что его голос будет узнан, произнес: “Аршак, пожалуйста, помоги. Мне срочно нужен номер телефона Владимира Бондаренко. У него юбилей. Сам-то я не могу сыскать. Хочу поздравить. Всё ещё болею, брат...” И дозвонился, и поздравил. И говорил о нуждах литературы — ни слова о себе и своих болячках, уже уносящих его на тот свет. Зачем ему в его тяжелом положении нужны были эти звонки и поздравления мне? Да и только ли мне? Он звонил и общался в те дни со многими. Это и была его жизнь. Жизнь живого человека…»

«Говорили, что ушел он так же стремительно, как и жил. В последний год жизни он был главный редактор нового журнала «Россия», но успел подписать лишь первый номер. В номере — его нижегородские заметки «Земля и воля», последние свежие впечатления об аграрной реформе в Нижегородской области. Он готовил второй номер, только что, в конце ноября, вернувшись из Севастополя, где жил на корабле. И собирался на Дальний Восток, где начинал службу как морской офицер и военный инженер, затем — как газетчик и как писатель. На страницах своего журнала он хотел рассказать о Дальнем Востоке голосами тех народов, которые искони населяли северные и восточные земли России. Он знал поэзию и ценил ее — еще со времен флотской и корреспондентской молодости. Он всегда предпочитал первоисточники, с ходу угадывая, насколько они первоначальны и чисты. Внезапно развившаяся болезнь сорвала эту поездку. Следующий маршрут предполагался на Алтай. Родная Рязанщина — его повседневность, в календарь не входившая. Сам исколесивший Россию, он собирался из номера в номер, сплошняком печатать Записные книжки Андрея Платонова о поездках по стране — до сих пор они опубликованы лишь отчасти. По свидетельству жены, за пять минут до конца он говорил о том, куда уйдут отпущенные стране кредиты…»[29]

Последнюю поездку Борис Можаев, уже чувствуя недомогание, предпринял в Крым. О Крыме были написаны последние его строки: «Я, бывший офицер флота, отслуживший тринадцать лет и ушедший в запас в звании старшего инженер-лейтенанта, нет-нет да и погружаюсь в заботы и нужды того бедственного состояния, в котором оказался наш флот после вульгарной растащиловки великой державы.

Особенно в тяжёлом положении находится наш Черноморский флот. Вот почему я заглядываю то на Балтику, то во Владивосток, то в Крым. Душа болит у меня – за флот переживаю».

После смерти писателя хозяева им же редактируемого журнала «Россия» так и не решились напечатать его последней статьи, опасаясь верховного гнева в «свободной России». Напечатал её уже выручивший однажды «Дон»…

А.И. Солженицын был одним из последних, кто навестил Можаева в больнице незадолго до смерти. «Есть такой закон, психологический или физиологический: у людей с чистой совестью и чистой жизнью эта духовная чистота к старости проступает и внешне на лицо», — писал он, вспоминая приезд Можаева в Вермонт, и запечатлел в своих воспоминаниях предсмертный образ Бориса Андреевича: «Вид его поразил. За эти недели болезни руки его исхудали до одних костей, едва не палочки, и мяса телесного не осталось, одна кожа. (...) Но вот что дивно: он стал еще красивее, чем раньше! — так властно прорвалась на лицо духовная красота. Густые, нисколько не прореженные, седые кольца–пряди волос на голове увенчивали эту красоту. Выражение лица его поражало тем, что он уже несомненно не в этом мире, — тем более удивительно, что ведь Борис не знал правду своего состояния, не хотел знать, отгонял»…

В эту последнюю встречу Борису Андреевичу уже тяжело было говорить, но он всё ж говорил, прерываясь и переходя на шёпот. «О чём же говорил? Как страну довели – вот те самые, что и всегда. Как отдали забвению и предали всё севастопольское наследие. Со флотской страстью – о флоте, он настрадался тамошним. (…) Сколько ж, за жизнь, перегорячился оно, сколько бился обо всём правильном, нужном, общем, - кто его послушал? что он спас? Такие наши власти были, такие и остались».

Борис Андреевич Можаев скончался в ночь на 2-е марта 1996-го года. Для многих его смерть стала неожиданностью. «Интенсивность его восприятия и реакций была столь велика, что казалось перед его концом — и это было впечатление не одного человека — он начинает новый обзор России на новом витке ее истории, и ушел он на вертикали нового крутого виража…»[30]

 

 

8. Духов день

 

Борис Можаев родился 1-го июня, в Духов день. В этот день издревле поминали предков и творили обереги от бесчинств, творимых русалками и неприкаянными душами "заложных" покойников (умерших неестественной смертью). В ночь девицы и женщины "опахивали" деревню, дабы оберечься от злых сил. В народе говорили: "С Духова Дня не с одного Неба - из-под Земли тепло идёт", "Придёт Свят Дух - будет на дворе, как на печке". Согласно народным поверьям, сего дня как Огня боится всякая нечисть, а перед самым Солнечным восходом на Духов День открывает Мать Сыра-Земля свои тайны, и потому знахари ходят в это время "наслушивать клады"… «…Земля на Руси всегда была источником любви к Родине и главной остойчивостью государства, а не предметом спекуляции. Одной из самых удивительных и стойких особенностей русского уклада жизни до недавнего времени считался обряд исповеди земле, живший обочь церковных канонов чуть ли не тысячу лет: «Молю тебя, Мать Земля Сырая, кормилица, молю тебя, убогий, несмышленый, грешный – прости, что топтал тебя ногами, бросал тебя руками, глядел на тебя глазами, плевал на тебя устами… Прости, родимая, меня грешного…» Дело тут не в наивном суеверии, не в языческом атавизме, а в чувстве сопричастности к извечному круговороту жизни, к зависимости в конечном итоге от земного благоденствия, в чувстве ответственности перед землёй. Земля даёт силу и стойкость. Недаром богатыри наши, припадая к земле, набирались силы…»[31] Духов день отмечается на следующий день после Троицына дня или, иначе, Пятидесятницы. В этот день Троица вошла в человека, и человек стал жилище Духа. В этот день ученики Христовы получили великий дар глаголения на многих языках ради проповеди учения Его. Как будто позабыв родной арамейский язык, они издавали какие-то странные звуки, которые можно было бы принять за иноплеменные языки, но знающие об их неучёности жители Иерусалима подумали, что апостолы просто пьяны. Но они говорили не на каком-либо земном языке, они говорили на языке Бога, на едином человеческом языке, рождающимся, когда уста вещают от сердца, полного Христовой любовью, а потому понятному каждому, чьё сердце открыто этой любви. Писателю, как никому другому, дан дар Слова. Дар этот можно обратить во зло, а можно к величайшему благу. Потому так велика ответственность писателя, художника, о которой говорил ещё Н.В. Гоголь в повести «Портрет». «Художнику, мыслителю, как никому, дано это счастливое и мучительное ощущение не только красоты, но и нарушения гармонии; и он, создавая образцы, облитые «горечью и злостью», трубит человечеству о надвигающейся опасности. Да, истинный художник всегда стоит на страже благоразумия и никогда не уклоняется от самых острых и крутых моментов бытия. Воссоздавая их реальную сущность, он придаёт общей картине яркость и глубину, благодаря чему эта отражённая жизнь становится более долговременным и действенным фактором, чем породившая её реальность»[32]. «Он (писатель – Авт.) обязан, невзирая ни на что, держать ориентир только на правду»[33]

Борис Андреевич Можаев соединял в себе силу Земли, её великую тягу, и дар говорить на «человеческом языке», обращаясь ко всем и не уклоняясь в ту или иную сторону, не умаляя единственной правды, которой служил, правдой того или иного лагеря. В его цельной натуре история соединялась с днём сегодняшним, переплетаясь и образуя единое целое. Так в роман «Мужики и бабы», в котором описывается реальная история Пителинского восстания, по замечанию И. Борисовой «опрокинут, как в чашу, весь опыт его собственной жизни, опыт его земляков на протяжении полувека, пережитый, как собственный, включая то, что несла народная память, бесценное устное предание, вытянутое из–под катков насильственного забвения и лжи. В бесчисленных персонажах романа узнаваемы столь же бесчисленные герои его очерков, зарисовок, рассказов и повестей. Роман о 30–м годе создавался в сиюминутных впечатлениях семидесятых годов, в живых и бедственных трансформациях народной жизни, которые Можаев переживал как длящуюся трагедию. Последствия высвечивали истоки, и эти линзы фокусировали восприятие им последующих девяностых годов…»

Умение аккумулировать в себе огромные пласты разной информации, вникать в детали и видеть весь объём целого, природная отзывчивость и широта натуры – всё это качества Можаева-писателя и Можаева-человека, образующие многогранную и цельную личность. «Он брал на себя тяжести, как бы не соразмеряя их веса. И – нёс, так и не соразмерив», - писал А.И. Солженицын. Произведения Можаева, его герои не устаревают со временем, поскольку в них заключена вечная, неистребимая сила русской земли и русской души, живой до сей поры, несмотря ни на что. И потому, как пишет А. Турков, «голос Можаева и прежде, и сейчас, подобно голосу других «пахарей», спасал людей от безнадежной уверенности, будто «в наших краях правда не ночует».

 




[1] Б.А. Можаев. Старица Прошкина

[2]Б.А. Можаев. По дороге в Мещеру  

[3] Б.А. Можаев. Автобиография

[4] Б.А. Можаев. Мужики и бабы

[5] Б.А. Можаев. Автобиография

[6] Б.А. Можаев. Мужик

[7] Б.А. Можаев. Мужик

[8] Б.А. Можаев. Мужики и бабы

[9] Л.П. Делюсин

[10] Б.А. Можаев. Мужик

[11] Б.А. Можаев. По дороге в Мещеру

[12] Б.А. Можаев. По дороге в Мещеру

[13] Л.П. Делюсин

[14] А.Б. Можаев. Белый поэт Арсений Несмелов. По следу памяти.

[15] Так назвал А.И. Солженицын Б.А. Можаева в своей книге «Бодался телёнок с дубом»

[16] О. Павлов. Поле Можаева

[17] Б.А. Можаев. Мужики и бабы

[18] Б.А. Можаев. По дороге в Мещеру

[19] Елена Чуковская. Не по порядку

[20] Б.А. Можаев. Мужики и бабы

[21] Б.А. Можаев. Геноцид

[22] Б.А. Можаев. Мужики и бабы

[23] Там же

[24] Там же

[25] Там же

[26] А.И. Солженицын. С Борисом Можаевым

[27] Б.А. Можаев. Какое оно, счастье на Руси?

[28] Б.А. Можаев. Мужик

[29] Инна Борисова. Воля к независимости

[30] Там же

[31] Б.А. Можаев. «Надо ли вспоминать старое?»

[32] Б.А. Можаев. Речь в г. Палермо на симпозиуме «Цивилизация и литература»

[33] Там же.

Abc