«Создать себе свой особенный, собственный мир — это значит воздвигнуть себе небо» (стр. 89 «Книги») [77].

Мы уже «проникли взором» во внутреннее святилище этого неба; теперь мы постараемся узнать о нём «ещё кое-что». Но в Новом завете мы встретим то же лицемерие, которым пропитан Ветхий завет. Подобно тому как в последнем исторические данные служили только названиями для нескольких простых категорий, так и здесь, в Новом завете, все мирские отношения являются только масками, только другими наименованиями для того тощего содержания, которое мы наскребли в «Феноменологии» и «Логике». Под видом рассуждения о действительном мире святой Санчо говорит всегда только об этих тощих категориях.

«Ты стремишься не к свободе обладания всеми этими прекрасными вещами... Ты стремишься обладать ими в действительности... обладать ими как Своей собственностью... Тебе следовало бы быть не только свободным, Тебе следовало бы быть также собственником» (стр. 205).

Одна из старейших формул, к которым пришло начинающееся социальное движение, — противоположность между социализмом в его самом жалком виде и либерализмом, — возводится здесь в некое изречение «согласного с собой эгоиста». Как стара, однако, эта противоположность даже для Берлина, наш святой мог бы увидеть хотя бы из того, что она со страхом и трепетом упоминается ещё в «Historisch-politische Zeitschrift» Ранке, Берлин, 1831.

«То, как я пользуюсь ею» (свободой), «зависит от моей особенности» (стр. 205).

Великий диалектик может это также перевернуть и сказать: «То, как Я пользуюсь моей особенностью, зависит от Моей свободы». — Затем он продолжает:

«Свободен — от чего?»

Так при помощи простого тире свобода мгновенно превращается здесь в свободу от чего-то и, per appos [посредством приложения], от «всего». На этот раз, однако, приложение даётся в виде некоторого тезиса, будто бы полнее определяющего предмет. Достигнув таким образом этого великого результата, Санчо становится сентиментальным:

«О, чего только не приходится сбрасывать с себя!» Сперва «оковы крепостничества», потом целый ряд других оков — и это под конец незаметно приводит к тому, что «совершеннейшее самоотречение оказывается не чем иным, как свободой, свободой... от собственного Я, и стремление к свободе, как к чему-то абсолютному.., лишает Нас нашей особенности».

Путём крайне неискусного перечисления всякого рода оков освобождение от крепостной зависимости, которое было признанием индивидуальности крепостных и в то же время уничтожением определённой эмпирической границы, отождествляется здесь с гораздо более ранней христиански-идеалистической свободой из Посланий к римлянам и коринфянам, благодаря чему свобода вообще превращается в самоотречение. На этом мы могли бы уже покончить со свободой, ибо теперь она уж бесспорно есть «Святое». Определённый исторический акт самоосвобождения превращается святым Максом в абстрактную категорию «Свободы», а эта категория определяется затем ближе с помощью совершенно другого исторического явления, которое опять-таки может быть подведено под общее понятие «Свободы». Вот и весь фокус, посредством которого сбрасывание ярма крепостной зависимости превращается в самоотречение.

Чтобы сделать для немецкого бюргера свою теорию свободы ясной как день, Санчо начинает теперь декламировать на языке, характерном для бюргера, в особенности для берлинского бюргера:

«Но чем свободнее Я становлюсь, тем больше принуждения нагромождается пред Моими очами, тем беспомощнее Я Себя чувствую. Несвободный сын дикой природы ещё не ощущает ни одного из тех ограничений, которые стесняют «образованного» человека, он мнит себя более свободным, чем последний. По мере того как Я добываю Себе свободу, Я ставлю себе новые границы и новые задачи; лишь только Я изобрёл железные дороги, как уже снова чувствую Себя слабым, ибо Я ещё не в состоянии парить в воздухе, подобно птице; и не успел Я разрешить какую-нибудь проблему, неясность которой смущала Мой дух, как Меня уже осаждает бесчисленное множество других и т. д.» (стр. 205, 206).

О, «беспомощный» беллетрист для бюргеров и поселян!

Но не «несвободный сын дикой природы», а «образованные люди» «придерживаются мнения», что дикарь свободнее образованного человека. Что «сын дикой природы» (которого вывел на сцене Ф. Гальм) не знает ограничений, существующих для образованного человека, ибо не может испытывать их, — это так же ясно, как и то, что «образованный» берлинский бюргер, знающий «сына дикой природы» только по театру, ничего не знает об ограничениях, существующих для дикаря. Налицо имеется следующий простой факт; ограничения дикаря иные, чем ограничения цивилизованного человека. Сравнение, проводимое нашим святым между обоими, — фантастическое сравнение, достойное «образованного» берлинца, всё образование которого заключается в том, что он ровно ничего не знает ни об одном из них. Понятно, что ему совершенно неизвестны ограничения дикаря, хотя после многочисленных новых книг, содержащих описания путешествий, не такая уж мудрёная вещь знать что-нибудь об этом; но что ему неведомы также и ограничения образованного человека, доказывает его пример с железными дорогами и воздушными полётами. Бездеятельный мелкий буржуа, для которого железные дороги упали точно с неба и который поэтому-то и воображает, что он сам изобрёл их, немедленно, после того как один раз прокатился по железной дороге, начинает фантазировать о воздушных полётах. В действительности же сперва появился воздушный шар и лишь затем железные дороги. Святой Санчо должен был это перевернуть, ибо иначе всякий увидел бы, что когда был изобретён воздушный шар, ещё далеко было до мысли о железных дорогах, между тем как легко можно представить себе обратное. Санчо вообще перевёртывает вверх ногами эмпирические отношения. Когда телеги и фургоны перестали удовлетворять развившиеся потребности в средствах сообщения, когда, наряду с прочими обстоятельствами, созданная крупной промышленностью централизация производства потребовала новых средств для ускорения и расширения транспорта всей массы её продуктов, тогда изобрели паровоз, а тем самым стало возможным использование железных дорог для дальних сообщений. Изобретатель и акционеры интересовались при этом своим барышом, а коммерческие круги вообще — уменьшением издержек производства; возможность и даже абсолютная необходимость изобретения коренилась в эмпирических обстоятельствах. Применение этого нового изобретения в различных странах зависело от различных эмпирических обстоятельств, например, в Америке — от необходимости объединить отдельные штаты этой огромной страны и связать полуцивилизованные районы внутренней части материка с морем и со складочными местами для их продуктов. (Ср. между прочим М. Шевалье, «Письма о Северной Америке».) В других странах, где, как, например, в Германии, при каждом новом изобретении только сожалеют о том, что оно не завершает собой эру изобретений, — в подобных странах после упорного сопротивления этим презренным железным дорогам, которые не могут предоставить нам крыльев, конкуренция всё-таки вынуждает в конце концов принять их и расстаться с телегами и фургонами — подобно тому, как пришлось расстаться с достопочтенной, добродетельной самопрялкой. В Германии отсутствие другого выгодного приложения капитала делало из железнодорожного строительства доминирующую отрасль промышленности. Здесь развитие железнодорожного строительства и неудачи на мировом рынке шли нога в ногу. Но нигде не строят железных дорог в угоду категории «Свободы от чего-нибудь»; святой Макс мог бы убедиться в этом хотя бы на основании того, что никто не строит железных дорог, чтобы стать свободным от своего денежного мешка. Позитивное ядро идеологического презрения к железным дорогам со стороны бюргера, который желал бы летать, как птица, заключается в его пристрастии к телегам, фургонам и столбовым дорогам. Санчо страстно жаждет «собственного мира», которым, как мы видели выше, является небо. Поэтому он желает заменить паровоз огненной колесницей Ильи а вознестись к небесам.

После того как действительное уничтожение ограничений, — которое является в то же время и весьма положительным развитием производительной силы, реальной энергией и удовлетворением неустранимых потребностей, расширением власти индивидов, — превратилось в глазах этого бездеятельного и невежественного зрителя в простое освобождение от некоторого ограничения, из чего он опять-таки может логически состряпать себе постулат освобождения от ограничения вообще, после этого у него, в конце всего рассуждения, появляется то, что уже предполагалось в начале:

«Быть свободным от чего-нибудь означает только не иметь чего-либо, быть от чего-либо избавленным» (стр. 206).

И он тут же приводит весьма неудачный пример: «Он свободен от головной боли — это значит: он избавлен от неё», точ­но это «избавление» от головной боли не равносильно вполне положительной способности располагать своей головой, не рав­носильно собственности по отношению к своей голове, между тем как, страдая головными болями, я был собственностью своей больной головы.

«В «избавлении» мы осуществляем свободу, к которой призывает христианство, — в избавлении от греха, от бога, от нравственности и т. д.» (стр. 206).

Поэтому-то наш «совершенный христианин» и обретает свою особенность только в «избавлении» от «мыслей», «назначения», «призвания», «закона», «государственного строя» и т. д. и приглашает своих братьев во Христе «хорошо себя чувствовать только в разрушении», т. е. совершая «избавление», создавая «совершенную», «христианскую свободу».

Он продолжает:

«Но должны ли мы, например, пожертвовать свободой потому, что она оказывается христианским идеалом? Нет, ничто не должно быть утрачено» (voilа notre conservateur tout trouvé [вот он, наш консерватор, весь как есть]), «в том числе и свобода, но она должна стать нашей собственной, а таковой она в форме свободы стать не может» (стр. 207).

Наш «согласный с собой» (toujours et partout [всегда и везде]) «эгоист» забывает здесь, что уже в Ветхом завете мы благодаря христианскому идеалу свободы, т. е. благодаря иллюзии свободы, стали «собственниками» «мира вещей»; он забывает также, что в соответствии с этим нам стоило только избавиться от «мира мыслей», чтобы стать и «собственниками» этого мира; что здесь «особенность» оказалась у него следствием свободы, избавления.

Истолковав свободу как освобождённость от чего-либо, а последнюю в свою очередь как «избавление», в смысле христианского идеала свободы, а значит и свободы «Человека», — наш святой может на препарированном таким образом материале проделать практический курс своей логики. Первая простейшая антитеза гласит:

Свобода Человека — Моя Свобода,

где в антитезе свобода перестаёт существовать «в форме свободы». Или же:

Избавление в интересах Человека Избавление в Моих интересах .

Обе эти антитезы, с многочисленной свитой из декламаций, проходят через всю главу об особенности, но с помощью их одних наш завоеватель мира Санчо добился бы ещё очень немногого, вряд ли добился бы обладания хотя бы островом Баратарией. Выше, когда он поведение людей рассматривал из своего «собственного мира», со своего «неба», он, говоря о своей абстрактной свободе, оставил в стороне два момента действительного освобождения. Первый момент заключался в том, что индивиды в своём самоосвобождении удовлетворяют определённую, действительно испытываемую ими потребность. Благодаря устранению этого момента действительных индивидов сменил «Человек как таковой», а удовлетворение действительной потреб­ности сменилось стремлением к фантастическому идеалу, к свободе как таковой, к «свободе Человека».

Второй момент заключался в том, что способность, существующая в освобождающих себя индивидах до сих пор лишь в качестве задатка, начинает функционировать как действительная сила, или же что уже существующая сила возрастает благодаря устранению ограничения. Устранение ограничения, являющееся лишь следствием создания новой силы, можно, конечно, считать главной сутью дела. Но эта иллюзия возникает лишь при следующих условиях: либо если политику принимают за базис эмпирической истории; либо если, подобно Гегелю, стараются повсюду усмотреть отрицание отрицания; либо, наконец, если — после того как новая сила уже создана,— начинают, в качестве невежественного берлинского бюргера, рефлектировать над этим новым созданием. — Оставив в стороне этот второй момент для своего собственного пользования, святой Санчо обретает благодаря этому некую определённость, которую он может противопоставить оставшейся абстрактной caput mortuum [буквально: мертвой голове; в переносном смысле: мёртвым останкам] «Свободы». Таким образом он приходит к следующим новым антитезам:

Свобода — бессодержательное удаление чуждой силы. Особенность — действитель­ное обладание особенной, собственной силой.
Или же:    
Свобода, отпор чуждой силе Особенность — обладание особенной, собственной силой.

Для доказательства того, насколько святой Санчо свою соб­ственную «силу», которую он противопоставляет здесь свободе, извлекает из этой же самой свободы и фокуснически переносит в себя,— мы не станем отсылать его к материалистам или коммунистам, но укажем только на «Словарь Французской академии», где он найдёт, что слово liberté [свобода] чаще всего употребляется в смысле puissance [власть, сила]. Но если бы святой Санчо захотел всё же утверждать, что он борется не против «liberté», а против «свободы», то мы посоветуем ему заглянуть в Гегеля и справиться там насчёт отрицательной и положительной свободы. Ему, как немецкому мелкому буржуа, доставит наслаждение заключительное замечание этой главы.

Антитеза может быть выражена и таким образом:

Свобода, идеалистическое стремление к избавлению и борьба против инобытия. Особенность, действителъное избавление и наслаждение собственным бытием.

Отличие, таким образом, при помощи дешёвой абстракции, особенность от свободы, Санчо делает вид, будто только теперь он начинает выводить это различие, и восклицает:

«Какое различие между свободой и особенностью!» (стр. 207).

Мы увидим, что кроме общих антитез он не добился ничего и что наряду с этим определением особенности в его рассуждения всё время забавнейшим образом вплетается и особенность «в обыкновенном понимании»:

«Внутренне можно быть свободным, несмотря па состояние рабства, хотя опять-таки только от многого, но не от всего; от бича, от деспотических прихотей и т. д. своего господина раб не может быть свободен».

«Напротив, особенность, это — всё моё существо и бытие, это Я сам. Я свободен от того, от чего Я избавлен; Я — собственник того, что в Моей власти или над чем Я властен. Своим собственным являюсь Я в любое время и при всех обстоятельствах, если Я только умею обладать Собой и не расточаю свои силы для других. Я не могу по-настоящему хотеть быть свободным, ибо Я не могу... это осуществить; Я могу только желать этого и стремиться к этому, ибо это остаётся идеалом, призраком. Оковы действительности каждое мгновение глубоко врезаются в мою плоть. Но Я остаюсь своим собственным. Принадлежа в качестве крепостного какому-нибудь повелителю, Я мыслю только о Себе и о своей выгоде; правда, наносимые им удары попадают в Меня, Я не свободен от них, — но Я терплю их только для своей пользы, например, для того, чтобы обмануть его видимостью терпения и усыпить его подозрения, или же для того, чтобы не навлечь на Себя своим сопротивлением чего-нибудь худшего. Но так как Я всё время имею в виду Себя и Свою выгоду» (в то время как удары всё время имеют в своей власти его и его спину), «то Я хватаю за волосы первый удобный случай» (т. е. он «желает», он «стремится» к первому удобному случаю, который, однако, «остаётся идеалом, призраком»), «чтобы раздавить рабовладельца. И если Я освобождаюсь тогда от него и его бича, то это лишь следствие моего предшествующего эгоизма. Может быть, возразят, что Я и в состоянии рабства был свободным, именно «в себе» или «внутренне»; но «свободный в себе» не есть ещё «действительно свободный», и «внутренне» — не то же самое, что «внешне». Собственным же, наоборот, своим собственным Я был целиком, как внутренне, так и внешне. Под властью жестокого повелителя моё тело не «свободно» от мук пытки и ударов бича; но под пыткой трещат Мои кости, ударов содрогаются Мои мышцы, и Я испускаю стоны, ибо стонет Моё тело. Мои вздохи и содрогания доказывают, что Я принадлежу ещё Себе, что Я — свой собственный» (стр. 207, 208).

Наш Санчо, снова разыгрывающий беллетриста для мелких буржуа и поселян, доказывает здесь, что, несмотря на многочисленные удары, полученные им ещё у Сервантеса, он всегда оставался обладателем своей особенности и что эти удары скорее принадлежали к его «особенности». «Своим собственным» он является «в любое время и при всяких обстоятельствах», если он умеет обладать собой. Таким образом, здесь особенность носит гипотетический характер и зависит от его рассудка, под которым он понимает рабскую казуистику. Этот рассудок становится затем также мышлением, когда он начинает «мыслить» о себе и своей «пользе», причём это мышление и эта мысленная «польза» составляют его мысленную «собственность». Дальше разъясняется, что он терпит удары «для собственной пользы», причём особенность опять-таки сводится к представлению «пользы», и он «терпит» дурное, чтобы не стать «собственником» «худшего». Впоследствии рассудок оказывается также «собственником» оговорки о «первом удобном случае», т. е. собственником простой reservatio mentalis [мысленной оговорки] и, наконец, «раздавив» — в предвосхищении идеи — «рабовладельца», он оказывается «собственником» этого предвосхищения, между тем как рабовладелец попирает его ногами в действительности, в настоящем. Если здесь он отождествляет себя со своим сознанием, которое стремится успокоить себя путём всякого рода мудрых сентенций, то под конец он отождествляет себя со своим телом, утверждая, что он вполне — как внешне, так и внутренне — остаётся «своим собственным», пока в нём сохранилась ещё хоть искра жизни, хотя бы даже бессознательной. Такие явления, как треск «костей», содрогание мышц и т. д., — явления, которые при переводе с языка единственного естествознания на язык патологии могут быть обнаружены с помощью гальванизма на его трупе, если тотчас же снять его с виселицы, на которой он только что на наших глазах повесился, и которые могут быть обнаружены даже на мёртвой лягушке, — эти явления служат ему здесь доказательством того, что он «целиком», «как внешне, так и внутренне», является ещё «своим собственным», что он властен над собой. Тот самый факт, в котором обнаруживается класть и особенность рабовладельца, — именно, что бьют Его, а не кого-нибудь другого, что именно его кости «трещат», его мышцы содрогаются, причём Он бессилен изменить это, — этот факт служит здесь нашему святому доказательством его собственной особенности и власти. Значит, когда он подвергается суринамскому spanso bocko, когда он не в состоянии двинуть ни рукой, ни ногой, ни вообще сделать какое бы то ни было дви­жение, и вынужден терпеть всё, что бы с ним ни делали, — при таких обстоятельствах его власть и особенность заключаются не в том, что он может распоряжаться своими членами, а в том, что это его члены. Свою особенность он спас здесь снова тем, что рассматривал себя всякий раз как носителя другого определения, — то как простое сознание, то как бессознательное тело (смотри «Феноменологию»).

Святой Санчо «претерпевает» получаемую им порцию ударов, разумеется, с более достойным видом, чем действительные рабы. Сколько бы миссионеры, в интересах рабовладельцев, ни убеждали рабов, что они переносят удары «для своей же пользы», рабы не поддаются влиянию подобной болтовни. Они не руководствуются той холодной и трусливой рефлексией, которая утверждает, что в противном случае они «навлекут на себя худшее», они не воображают также, что «обманут своим терпением рабовладельца», — они, наоборот, издеваются над своими мучителями, смеются над их бессилием, над неспособностью рабовладельцев принудить их даже к смирению и подавляют всякие «стоны», всякую жалобу, пока им это ещё позволяет физическая боль. (Смотри Шарль Конт, «Трактат о законодательстве».) Таким образом, они ни «внутренне», ни «внешне» не являются своими «собственниками», а лишь «собственниками» своего упорства, — иначе это можно выразить так: они не «свободны» ни «внутренне», ни «внешне», но свободны в одном отношении, а именно — «внутренне» свободны от самоунижения, что они показывают также и «внешне». Поскольку «Штирнер» получает побои, он является собственником побоев и, значит, он свободен от того, чтобы не быть побитым; эта свобода, это избавление принадлежит к его особенности.

Если святой Санчо видит отличительный признак особенности в оговорке насчёт бегства при «первом удобном случае», а в своём, достигаемом таким путём, «освобождении» — «лишь следствие своего предшествующего эгоизма» (своего, т. е. согласного с собой эгоизма), то отсюда ясно, что он воображает, будто восставшие негры Гаити и беглые негры всех колоний хотели освободить не себя, а «Человека». Раб, решившийся добиться освобождения, должен уже подняться над той мыслью, что рабство, это — его «особенность». Он должен быть «свободным» от этой «особенности». Впрочем, «особенность» какого-нибудь индивида может состоять и в том, что он «унижает» себя. Если «кто-то» будет утверждать противоположное, то это значит, что он подходит к этой особенности «с чуждым мас­штабом».

В заключение святой Санчо мстит за полученные удары следующим обращением к «собственнику» его «особенности» — к рабовладельцу:

«Моя нога не «свободна» от ударов господина, но это моя нога, и она неотъемлема. Пусть он оторвёт её от меня и присмотрится, овладел ли он моей ногой! У него в руках окажется только труп моей ноги, который настолько же не моя нога, насколько мёртвая собака уже не собака» (стр. 208).

Но пусть он — Санчо, воображающий, будто рабовладелец желает иметь его живую ногу, вероятно, для собственного пользования, — пусть он «присмотрится», что у него ещё осталось от «неотъемлемой» ноги. У него осталась лишь утрата его ноги, и он стал одноногим собственником своей оторванной ноги. Если ему приходится ежедневно восемь часов вертеть мельничное колесо, то с течением времени идиотом станет именно он, и идиотизм будет тогда его «особенностью». Пусть судья, при­говоривший его к этому, «присмотрится», окажется ли ещё у него «в руках» ум Санчо. Но бедному Санчо от этого пользы будет мало.

«Первая собственность, первое великолепие завоёвано!» Показав на этих, достойных аскета примерах — ценой немалых беллетристических издержек производства — различие между свободой и особенностью, наш святой совершенно неожиданно заявляет на стр. 209, что

«между особенностью и свободой зияет ещё более глубокая пропасть, чем простое словесное различие».

Эта «более глубокая пропасть» заключается в том, что дан­ное выше определение свободы повторяется в «различных превращениях», «преломлениях» и в многочисленных «эпизодических вставках». Из определения «Свободы» как «Избавления» вытекают вопросы: от чего должны быть свободны люди и т. д. (стр. 209); споры по поводу этого «от чего» (там же) (в качестве немецкого мелкого буржуа, он и здесь видит в борьбе действительных интересов только препирательства из-за определения этого «от чего», причём, разумеется, ему кажется очень странным, что «гражданин» не хочет быть свободным «от гражданства», стр. 210). Затем в следующей форме повторяется положение, что устранить какое-либо ограничение значит установить новое ограничение: «Стремление к определённой свободе всегда включает в себя стремление к новому господству», стр. 210 (мы узнаём при этом, что буржуа в революции стремились не к своему собственному господству, а к «господству закона» — смотри выше о либерализме); а за этим следует вывод, что никто не хочет избавиться от того, что ему «вполне по душе, например от неотразимого очарования взора возлюбленной» (стр.211). Далее оказывается, что свобода, это — «фантом» (стр. 211), «сновидение» (стр. 212); затем попутно мы узнаём, что и «голос природы» тоже вдруг становится «особенностью» (стр. 213), но зато «голос бога и совести» надо считать «делом дьявола», причём автор кичливо заявляет: «Существуют же такие безбожные люди» (которые считают это делом дьявола); «что Вы с ними поделаете?» (стр. 213, 214). Но не природа должна определять Меня, а Я должен определять Свою природу, — продолжает свою речь согласный с собой эгоист. И моя совесть, это — тоже «голос природы»,

В связи с этим оказывается также, что животное «идёт по очень правильному пути» (стр. 214). Мы узнаём далее, что «свобода молчит о том, что должно произойти после Моего освобождения» (стр. 215). (Смотри «Песнь песней Соломона».) Показ упомянутой выше «более глубокой пропасти» заканчивается тем, что святой Санчо повторяет сцену с побоями и высказывается на этот раз несколько яснее об особенности:

«Даже несвободный, даже закованный в тысячи цепей, Я всё же су­ществую, и притом — не только в будущем, не только в надежде, как это присуще свободе; даже в качестве презреннейшего из рабов Я существую — в настоящем» (стр. 215).

Таким образом, здесь он противопоставляет друг другу себя и «Свободу» как двух лиц, особенность же становится простым наличием, простым настоящим, и притом «презреннейшим» настоящим. Особенность оказывается здесь, следовательно, простым констатированием личного тождества. Штирнер, который уже выше превратил себя в «тайное полицейское государство», обернулся здесь паспортным управлением. «Да не будет что-либо утрачено» из «мира человека»! (Смотри «Песнь песней Соломона».)

Согласно стр. 218, можно также «потерять» свою особенность в результате «преданности», «покорности», хотя, согласно предыдущему, особенность не может прекратиться, пока мы вообще существуем, хотя бы и в самом «презренном» или «покорном» виде. Но разве «презреннейший» раб не есть в то же время «покорнейший»? Согласно одному из вышеприведённых описаний особенности, «потерять» свою особенность можно только поте­ряв свою жизнь.

На стр. 218 особенность как одна сторона свободы, как сила снова противопоставляется свободе как избавлению; и среди средств, при помощи которых Санчо, по его уверению, обеспечивает свою особенность, приводятся «лицемерие», «обман» (средства, которые применяет Моя особенность, ибо она должна была «покориться» условиям внешнего мира) и т. д., «ибо средства, которые Я применяю, согласуются с тем, что Я собой представляю». Мы уже видели, что среди этих средств главную роль играет отсутствие средств, как это между прочим видно также из его тяжбы с луной (смотри выше «Логику»). Затем, для разнообразия, свобода рассматривается как «самоосвобождение»: «это значит, что Я могу обладать свободой лишь в той мере, в какой Я создаю её Себе своей особенностью»; причём обычное для всех, особенно для немецких, идеологов определение свободы как самоопределения фигурирует здесь в виде особенности. Это поясняется затем на примере «овец», которые не получат никакой «пользы» от того, «что им будет дана свобода слова» (стр. 220). Насколько тривиально здесь его понимание особенности как самоосвобождения, видно хотя бы из повторения им избитых фраз насчёт дарованной свободы, отпущения на волю, самоосвобождения и т. д. (стр. 220, 221). Противоположность между свободой как избавлением и особенностью как отрицанием этого избавления изображается также и поэтически:

«Свобода пробуждает Вашу злобу против всего, что Вам не присуще» (следовательно, она злобная особенность, или же, по мнению святого Санчо, жёлчные натуры вроде Гизо не имеют своей «особенности»? И разве, злобствуя против других, Я не наслаждаюсь Собой?); «эгоизм призывает Вас радоваться Себе самому, наслаждаться Самим собой» (значит, эгоизм — исполненная радости свобода; впрочем, мы уже познакомились с радостью и самонаслаждением согласного с собой эгоиста). «Свобода есть страстное томление и остаётся таковым» (точно страстное томление не есть тоже особенность, не есть самонаслаждение индивидов особого рода, а именно христианско-германских, — и неужели «будет утрачено» это томление?). «Особенность, это — действительность, которая сама собой устраняет всю ту несвободу, какая стоит преградой на Вашем собственном пути» (значит, пока несвобода не устранена, моя особенность остаётся особенностью, окружённой преградами. Для немецкого мелкого буржуа опять-таки характерно, что перед ним все ограничения и препятствия устраняются «сами собой», так как сам он для этого и пальцем не пошевельнёт, а те ограничения, которые не устраняются «сами собой», он по привычке будет превращать в свою особенность, Заметим мимоходом, что здесь особенность выступает как действующее лицо, хотя впоследствии она принижается до степени простого описания её собственника) (стр. 215).

Та же самая антитеза появляется снова в следующей форме:

«В качестве особенных, Вы в действительности избавлены от всего, а то, что остаётся у Вас, то Вы взяли сами, это — Ваш выбор и Ваша воля. Особенный, это — прирождённый свободный, свободный же — ещё только ищущий свободы».

Однако на стр. 252 святой Санчо «допускает», «что каждый рождается в качестве человека, и, следовательно, в этом отношении все новорождённые равны между собой».

То, от чего Вы в качестве особенных не «избавились», это — «Ваш выбор и Ваша добрая воля», как, например, побои в рассмотренном выше примере с рабом.— Нелепая парафраза! Итак, особенность сводится здесь к фантастическому предположению, что святой Санчо добровольно принял и оставил при себе всё то, от чего он не «избавился», — например, голод, если у него нет денег. Не говоря уже о множестве вещей, например о диалекте, золотушности, геморрое, нищете, одноногости, вынужденном философствовании, которые навязаны ему разделением труда, и т. д. и т. д., не говоря о том, что от него нисколько не зависит, «приемлет» ли он эти вещи или нет, он вынужден, — даже если мы на мгновение примем его предпосылки, — выбирать всё же всегда только между определёнными вещами, входящими в круг его жизни и отнюдь не созданными его особенностью. Например, в качестве ирландского крестьянина он может только выбирать, есть ли ему картофель или умереть с голоду, да и в этом выборе он не всегда свободен. Следует отметить в приведённой фразе также миленькое приложение, при помощи которого, как в юриспруденции, «принятие» отождествляется без всяких околичностей с «выбором» и «доброй волей». Впрочем, невозможно сказать ни в этой связи, ни вне её, что понимает святой Санчо под «прирождённым свободным».

И разве внушённое ему чувство не является его — воспринятым им — чувством? И не узнаём ли мы на стр. 84, 85, что «внушённые» чувства вовсе не являются «собственными» чувствами? Впрочем, здесь обнаруживается, как мы видели уже у Клопштока (приведённого здесь в качестве примера), что «особенное» поведение отнюдь не совпадает с индивидуальным поведением, хотя, повидимому, Клопштоку христианство «было вполне по душе» и нисколько «не стояло преградой на его пути».

«Собственнику нечего освобождаться, потому что он заранее от­вергает всё, кроме себя... Ещё находясь в плену детского почитания, он работает уже над тем, чтобы «освободиться» от этого плена».

Так как носителю особенности нечего освобождаться, то он уже ребёнком работает над тем, чтобы освободиться, и всё это потому, что он, как мы видели, «прирождённый свободный». «Находясь в плену детского почитания», он рефлектирует уже свободно, т. е. особенно, над этой своей собственной пленённостью. Но это не должно нас удивлять: мы видели уже в начале «Ветхого завета», каким вундеркиндом был этот согласный с собой эгоист.

«Особенность делает своё дело в маленьком эгоисте и создаст ему желанную свободу».

Не «Штирнер» живёт, а живёт, «работает» и «создаёт» в нём «особенность». Мы узнаём здесь, что не особенность является описанием собственника, а собственник представляет собой лишь парафразу особенности.

«Избавление», как мы видели, явилось на своей высшей ступени избавлением от своего собственного Я, самоотречением. Мы видели также, что «избавлению» была противопоставлена «особенность» как утверждение себя самого, как своекорыстие. Но мы видели точно так же, что и само это своекорыстие было опять-таки самоотречением.

Некоторое время мы болезненно ощущали отсутствие «Святого». Но вдруг мы снова находим его стыдливо при­таившимся в конце главы об особенности на стр. 224, где оно узаконяется при помощи следующего нового превращения:

«К вещи, которой Я своекорыстно занимаюсь» (или совершенно не занимаюсь), «Я отношусь иначе, чем к той, которой Я бескорыстно служу» (или же: которой Я занимаюсь).

Но святой Макс не довольствуется этой замечательной тав­тологией, которую он «принял» по «выбору и доброй воле»; тут вдруг снова появляется на сцене давно забытый «некто», на сей раз в образе ночного сторожа, констатирующего тождество Святого, и заявляет, что он

«мог бы установить следующий признак: против первой вещи Я могу согрешить или совершить грех» (достопримечательная тавтология!), «другую же — только потерять по легкомыслию, оттолкнуть от Себя, лишиться её, т. е. совершить глупость» (он, стало быть, может потерять себя по легкомыслию, может лишиться, себя, — лишиться жизни). «Обе эти точки зрения применимы к свободе торговли, ибо» отчасти она признаётся за Святое, а отчасти — нет, или, как это выражает сам Санчо более обстоятельно, «ибо отчасти она рассматривается как свобода, которая может быть предоставлена или отнята в зависимости от обстоятельств; отчасти же — как такая свобода, которую следует свято почитать при всех обстоятельствах» (стр. 224, 225).

Санчо здесь снова обнаруживает «своё особенное» «проникновение» в вопрос о свободе торговли и о покровительственных пошлинах. Тем самым на него возлагается «призвание» — указать хоть один единственный случай, когда свобода торговли почиталась «святой» 1) потому, что она «свобода», — почиталась к тому же 2) при всех обстоятельствах». Святое может пригодиться для любой цели.

После того как особенность, посредством логических антитез и феноменологического «обладания-также-и-иной-определённостью», была, как мы видели, сконструирована из заранее обработанной для этого «свободы», — причём святой Санчо всё, что пришлось ему по душе (например, побои), «отнёс» за счёт особенности, а то, что оказалось не по душе ему, он «отнёс» за счёт свободы, — после этого мы в заключение узнаём, что всё это ещё не была истинная особенность.

«Особенность, — читаем мы на стр. 225, — это вовсе не идея, вроде свободы и т.д., это только описание — собственника».

Мы увидим, что это «описание собственника» заключается в том, чтобы подвергнуть отрицанию свободу в трёх приписанных ей святым Санчо преломлениях — либерализма, коммунизма и гуманизма, взять её в её истине и назвать потом этот процесс мысли — крайне простой, согласно вышеизложенной логике, — описанием действительного Я.


Вся глава об особенности сводится к банальнейшим прикрашиваниям, при помощи которых немецкий мелкий буржуа утешает себя насчёт своего собственного бессилия. Подобно Санчо, он думает, что в борьбе буржуазных интересов против: остатков феодализма и против абсолютной монархия в других странах всё сводится только к принципам, к вопросу о, том, отчего должен освободиться «Человек». (Смотри также выше о по­литическом либерализме.) Поэтому в свободе торговли он видит только свободу и, подобно Санчо, с необычайной важностью разглагольствует о том, должен ли «Человек» пользоваться «при всех обстоятельствах» свободой торговли или нет. А если его освободительные стремления терпят, что неизбежно при таких обстоятельствах, полный крах, то он, опять-таки подобно Санчо, утешает себя тем, что «Человек» или же он сам не может ведь «стать свободным от всего», что свобода — весьма неопределённое понятие, так что даже Меттерних и Карл X могли апеллировать к «истинной свободе» (стр. 210 «Книги»; при этом необходимо только заметить, что именно реакционеры, в особенности историческая школа и романтики, — опять-таки подобно Санчо, — усматривают истинную свободу в особенностях, например в особенностях тирольских крестьян и вообще в своеобразном развитии индивидов, а затем и местностей, провинций, сословий). — Мелкий буржуа утешает себя также тем, что если он в качестве немца и не свободен, то зато он вознаграждён за все страдания своей бесспорной особенностью. Он — опять-таки как Санчо — не видит в свободе силу, которую он себе завоёвывает, и поэтому объявляет своё бессилие силой.

Но то, что обыкновенный немецкий мелкий буржуа, утешая себя, говорит наедине с самим собой, в глубине души, — то берлинец провозглашает как необычайно тонкий ход мысли. Он гордится своей убогой особенностью и своим особенным убожеством.

 

Примечания

77 Далее в рукописи перечёркнуто; «Каково вообще представление нашего святого простака о суде, видно утке из того, что в качестве примера он приводит суд верховной цензуры, который может сойти за суд разве только в глазах пруссака, — суд, который ограничивается лишь административными мероприятиями и в компетенцию которого не входит ни наложение наказаний, ни разбор гражданских процессов. Что индивиды имеют своей основой два совершенно различных состояния производства — при тех обстоятельствах, когда суд и исполнительная власть отделены друг от друга, и при тех, когда, наоборот, имеет место их патриархальное совпадение, — до этого дела нет святому, который всегда занят-де действительными индивидами.

Приведённые выше уравнения превращаются здесь в «призвание», «назначение», «задачу», в моральные заповеди, которые святой Макс громовым голосом внушает смущённой совести своего верного слуги Шелиги. К последнему святой Макс обра­щается тут в третьем лице, со словом «Он», совсем как прусский унтер-офицер (его собственный «жандарм» говорит его устами). Пусть Он попробует защитить от всяких нарушений своё право на еду — и т. д. Право пролетариев на еду никогда не «нарушалось», и всё же выходит «само собой», что они весьма часто не могут «использовать» это право»