Рассмотренный вопрос ведет непосредственно к другому, который уже глубже проникает в особенность арийского мышления.

В определенном, хотя и ограниченном смысле, логика может быть названа именно внешней стороной нашего мышления, его формой; но, кроме того, существует еще материя мышления, которая, с этой точки зрения, образует его внутреннее содержание. У нас же, по примеру эллинов, создалась привычка подчеркивать форму; неизбежные противоречия — ибо вычисления никогда не дают ответа без остатка — мы, как уже было сказано, стараемся упрятать вовнутрь, влагаем их в самую материю, где они не так бросаются в глаза. Индоариец же, наоборот, в своем мышлении выдвигает прежде всего материю, а потом форму. Оттого он и делает различие между внутренним или истинным знанием и тем "незнанием" (avidya), которое касается именно логических форм, или, как выражается Шанкара, "всяких занятий над доказыванием и над доказуемым".

Если я делаю здесь различие между знанием внутренним и знанием внешним, то, я думаю, для всякого ясно, что я выражаюсь символически. Без помощи этого символа мне было бы трудно выяснить одно из важнейших основных свойств индусского мышления. Это мышление не является спекуляцией ради спекуляции; оно лишь повинуется внутренней побудительной силе, могучей моральной потребности. Высказаться по этому вопросу кратко и вместе с тем ясно — не легко; но я все-таки хочу попытаться это сделать.

Существуют вещи, которые могут быть доказаны, и вещи, которые доказаны быть не могут. Когда ариец все свое мышление основывает на несокрушимой уверенности в моральном значении мира — своего собственного бытия и бытия всеобщего — то он строит свое мышление на "внутреннем познании", по ту сторону "всяких занятий над доказыванием". Эта "материя" не может быть получена из наблюдений над окружающей природой. И однако же мы видим, что индоариец, уже начиная с Ригведы, неизменно смотрит на всю природу, как на нечто ему самому родственное и, следовательно, имеющее моральное значение. Сказывается это, прежде всего на его мифологии, которая, благодаря этому, до того усложнена, что те боги, которые, прежде всего, олицетворяют явления природы, являются в то же время символами внутренних сил в человеческой груди. Как будто ариец чувствует в себе потребность извлечь и бросить миру все то, что шевелится в темных недрах его существа, и как будто потом великие явления природы — ясное небо, облака, огонь и т.д. — возвращаются тем же путем, по тем же наружу прорвавшимся из глубины лучам, вторгаются в грудь человека и таинственно шепчут ему: да, друг, мы то же, что ты! Отсюда эта странная безбоязненность в отношениях древних арийцев к их "богам". У них нет определенно выраженных представлений о подчинении, а говорится совершенно запросто о "двух народах". Как говорит Дейссен: "Если у семитов Бог прежде всего господин, а человек его слуга, то у индогерманцев царит представление о Боге, как об отце, и о людях, как о детях его".

Вот здесь-то, в этом предрасположении строить свое миросозерцание, исходя из внутреннего к внешнему, и лежит зародыш неслыханного развития метафизической способности, зародыш всех великих произведений индоарийского мышления. Так, например, старый, неподдельный пессимизм индусов, их свойство распознавать страдание во всей природе — основано целиком на чувстве страдания в собственной груди; и отсюда оно уже распространяется на весь мир. Как метафизика, в качестве познания трансцендентального идеалитета эмпирического мира, имеет смысл только для метафизика, точно так же и сострадание может иметь смысл только для того, кто сам умеет страдать. Это и есть проектирование внутренних переживаний во внешнюю природу, ибо никакая наука в мире не способна доказать, что страдание существует, не может установить даже его вероятия. Страдание есть исключительно внутренний опыт.

Вспоминаю, как однажды в Женеве, где я слушал курс физиологии у известного профессора Шиффа, я зашел как-то в его лабораторию, где всех учащихся всегда ожидал дружеский прием и много поучительного. Я увидел там в корзине маленькую собачонку и хотел было ее погладить; но она подняла такой отчаянный, такой жалобный вой, что звук его и теперь еще стоит у меня в ушах: в нем мне послышался голос самой природы, и я от жалости громко вскрикнул. Но наш великий ученый, всегда кроткий и терпеливый, вдруг вышел из себя: что это за ненаучная речь? откуда я могу знать, что собака страдает? это еще должно быть доказано! Независимо от того, что наличность страдания не может быть доказана ничем на свете, так как у животных наблюдаются лишь движения, все чисто физически и вполне удовлетворительно объяснимые, — произведенное этой собаке частное сечение спинного мозга, делает весьма вероятным, что чувствительные нервы и т.д. И вот после обстоятельного технического разбора последовало такого рода заключение: утверждать я могу и должен только одно, что впечатление, воспринятое одним из оптических нервов, вызвало в качестве рефлекторного движения сотрясение голосовых связок в гортани; затем к этому был присоединен интересный экскурс о значении понятия целесообразности в свете дарвинисткой гипотезы.

Шифф был, конечно, прав; я считаю его не только одним из самых крупных ученых, каких я когда-либо встречал, но и, кроме того, мыслителем самой завидной последовательности и проницательности. И если я утверждаю: Шифф прав только логически, я же знаю, что животное страдало; если я вместе с Мильтоном не принимаю его безупречного доказательства: Plausible to the world, to me worth naught! (достоверно для всех, ничто для меня); если я говорю, что убежден, как в своем собственном существовании, в том, что несчастная собачонка перенесла невероятные мучения физические и нравственные, покинутая теми, к кому была привязана, осужденная на безобразные пытки, — то я утверждаю нечто, чего я не могу доказать, и в чем однако уверен так, как не уверен ни в чем другом, что можно доказать мне экспериментами и силлогизмами.
Я уже предвижу снисходительную усмешку какого-нибудь "философа": "Все это в целом есть не что иное, как заключение по аналогии". Нет, мой милейший антиметафизик, на этот раз вы жестоко ошибетесь. Не думайте, что не признающий себя рабом логики, не уважает ее и не умеет строго соблюдать ее правил. И нам очень хорошо известно, что заключение по аналогии из всех видов умозаключений — вид наислабейший. Это ясно и из собственных размышлений, да и все мастера логики, от Аристотеля до Джона Стюарта Милля включительно, говорят и доказывают то же самое. Самый безукоризненный силлогизм и самая доказательная индукция, требуют очень часто самой тщательнейшей проверки и большой дисциплины мышления, чтобы быть признанными, наконец, как неопровержимые; как, следовательно, бледна и неустойчива после этого всякая аналогия! Но тот болезненный крик был воспринят, конечно, вне всякого сознательного процесса. Здесь имело место нечто подобное тому явлению, которое в электричестве называется "разрядом" (Kurzschluss), когда ток, вместо следования по правильно и обстоятельно устроенному проводнику, перескакивает с одного полюса на другой, рассыпая искры. Мое понимание страдания собаки было столь же далеким от всякой логики, как лесное эхо от силлогизмов; то было совершенно непроизвольное движение, сила и глубина которого зависел, а от степени моей собственной способности к страданию. В то время я еще не имел ни малейшего понятия об индусском тат-твам-аси; я был настолько мало антививисекционистом, что в печати открыто защищал Шиффа. Но когда я услышал этот крик, мое сердце судорожно сжалось; на призыв последовал отклик, и теперь дело уже было не в одном этом маленьком страждущем создании, но, как я сказал, мне почудился здесь голос всей природы. Этот многоученый физиолог был нисколько не более жестокосерд и действовал, в сущности, не более сознательно, чем разрушительная лавина или гибель извергающий вулкан. И внезапно он мне представился одним из тех не ведающих людей, о которых вечно неизменною останется молитва: "Отче, отпусти им, не ведают бо, что творят".
Надеюсь, что примером этим мне удалось выяснить, что можно и должно разуметь под знанием "внутренним" в отличие от знания "внешнего"; отсюда же становится понятным, в какой степени мышление "изнутри" должно отличаться от мышления "извне". Я говорю "в отличие от", а не "в противоположность к", так как о противоречии, как обоюдном уничтожении, здесь не может быть речи; и додуматься до этого мог бы только "не ведающий", что не имеет значения, так как подобный ход мыслей покоился бы на недоразумении. Что касается меня, то в этот момент и в этом вопросе я больше всего хотел бы знать, что меня поймут, когда я говорю: признание морального значения мира, составляющее credo всех подлинных и величайших германцев, credo таких людей, как Гердер и Кант, Гете и, Шиллер, Бетховен и Вагнер, Фридрих Великий и Бисмарк, то самое, что лежит в основе индоарийского мышления, есть "внутреннее знание", внутренний опыт. Опыт этот не может быть заимствован начисто внешнего созерцания природы или обоснован рядом умозаключений. Источником для него служит внутреннее ощущение, несокрушимая уверенность в том, что собственное существование имеет моральное значение в себе самом. Эта уверенность не поддается никакому диалектическому разложению и, ее правоспособность не может быть доказана пункт за пунктом. Это чувство совершенно антидиалектическое, в нем основа и состав личности, а корень его, глубоко проросший до самых недр матери-земли, может служить и единственной защитой против суровых жизненных бурь и средством драгоценного питания. Если бы зеленая верхушка дерева вздумала аналитически исследовать его корень — она поплатилась бы жизнью. Эта уверенность в моральном значении своего собственного существования, на которой покоится всякая истинная нравственность, может входить яснее или слабее в сознание человека, может занимать более или менее значительное место в его духовной жизни; у индоа-рийцев она была развита настолько беспримерно, что определяла собою все земное существование многих тысяч и миллионов людей и теперь еще его определяет, несмотря на печальный упадок нации. Когда престарелый ариец — мыслитель, воин или торговец — оставляет своих детей и внуков, все что ему дорого на свете, очаг и людей и животных и воспоминания, чтобы, одиноко скитаясь в лесах, годами молчания и лишений готовиться к освобождению души, то какой-нибудь логик, пожелав объяснить такой образ действия простым рефлекторным движением, оказался бы в весьма затруднительном положении. Необходимо иметь в виду, что индоариец, воспитанный на Упанишадах, далек от всякого представления об аде и вечном возмездии; если он подвергает себя лишениям и умерщвляет плоть свою, то это никогда не имеет значения искупительной жертвы разгневанному неправедностью Богу, или борьбы с дьяволом-совратителем; в этот момент чувство морального смысла его существования уже настолько переполняет его, что он решает посвятить свои последние годы лишь размышлению над ним; он охотно принимает на себя всю тяжесть такой жизни, если только она способствует обращению его мысли во внутрь и, мало помалу, освобождает его, по возможности, от внешних жизненных потребностей. А что уверенность в моральном значении своего собственного бытия служит ему ручательством в моральном значении и всей вселенной — это понятно само собою после всего сказанного об основах индусской мифологии. Такими освободившимися от мира людьми и были написаны Упанишады.

Так вот что представляет собою то внутреннее зрение, которое я считаю одною их основ индоарийской философии. В лице лесного отшельника оно встает перед нами в необычайном, быть может, преувеличенном образе. Но это не имеет значения.

Главное внимание я хотел обратить на то, что все мышление арийцев следует по этому пути. Не трудно себе представить, какую своеобразную окраску должно принять миросозерцание, которое исходным пунктом своим берет не удивление перед нынешним миром, а глубокое изумление перед миром внутренним, перед собственным я, — миросозерцание, которое не в эмпирической вселенной усматривает ту первую данность, благодаря которой, через которую и исходя из которой только и возможно, по диалектическим соображениям, достижение более широкого кругозора, а считает единственно и вполне несомненным только невидимое, непостижимое и невыразимое собственного сердца. Над почтенными гилозоистами древней Греции — а Богу ведомо, сколь многие из наших ученых ушли не дальше Фалеса — индус просто посмеялся бы.

Столь же нетрудно понять, какую особую окраску должно принять мышление, если оно не только исходит из внутреннего побуждения, но и стремится к внутренней цели. Латинянин пишет: Felix qui potuit rerum cognoscere causas. Следовательно, ему было бы желательно познать причину вещей, вещей его окружающих, видимых. А так как эти вещи иной раз заявляют о себе не совсем дружелюбно, то он продолжает свои благочестивые желания:

Atque metus et inexorabilefatum Subjecitpedibus.

Победить страх, покорить судьбу, стать самому господином — вот, что представляется римлянину высшей мудростью. Индоариец сказал бы: этот человек не способен ни к какому познанию, он еще весь объят маревом, "неведения"; то, что он называет мудростью, есть едва лишь первое пробуждение мышления; ибо, что таков эти мнимые "вещи" с их мнимыми "причинами", как не я сам я? Как могу я познать то, что не есть я? Что такое этот "страх", как не простое движение в моем собственном внутреннем мире? И что такое эта "судьба", как не гигантский призрак моего собственного бытия? То самое, что дало себя так ясно почувствовать в том крике замученной собаки, всегда и было для арийца исходным пунктом: призыв из таинственного, непроницаемого внешнего мира и непроизвольный отклик собственной, ясной, живой души; или же призыв измученного, несказанно исстрадавшегося нутра и ответный вопль окружающей природы, которая именно через это страдание стала нам разом близка и громко заявляет о своем по существу родстве с нами. То, что здесь происходит, совершается в глубочайших тайниках человеческого существа. Наши внешние чувства нас часто обманывают, — это нам слишком хорошо известно, и мы стараемся быть предусмотрительными, чтобы, по возможности, избегать заблуждений; а между тем мозг наш, который, по существу, есть прежде всего орган централизации чувственных впечатлений и импульсов, т.е., по существу и прежде всего, орган, направленный вовне, который только у высших животных да и то на втором плане взял на себя выполнение других функций, — мозг этот может нас ввести в горшее заблуждение. Индоарийцу наш наивно эмпирический и рационалистический философ показался бы малым ребенком в колыбели, гнущимся к луне; сам же он считает себя зрелым, пробудившимся к сознанию, мужем.