Собственноручное письмо Государя о моем увольнении. — Вызванные этим письмом мысли — Высочайшие рескрипты на мое имя и на имя нового Министра Финансов Барка. — Прием меня Государем. — Отказ от денежной субсидии, уход из Комитета Финансов и выраженное мною желание получить место посла за границей. — Посещение меня Барком. — Безрезультатные переговоры о назначении меня послом в Париж. — Прощание с членами Министерства Финансов. — Распространенная через посредство газеты, «St. Petersburger Herold» клевета на меня. — Выраженное мне сочувствие и некоторые из писем, полученных мною в связи с моим увольнением.

 

Утро, 29-го января, после бессонной и тягостной от неотвязчивого раздумья ночи началось в обычной обстановке. Жена пошла на свою обычную прогулку, а я засел в моем кабинете за работу. Ровно в 11 часов курьер подал мне небольшого формата, письмо от Государя в конверте «Председателю Совета Министров». Подлинник этого письма сохранился у меня. Не распечатывая его, я знал, что оно несет мне мое увольнение. Вот что в нем изложено:

Царское Село

29-го января 1914-го года

«Владимир Николаевич!

«Не чувство неприязни, а давно и глубоко сознанная Мною государственная необходимость заставляет меня высказать Вам, что мне нужно с Вами расстаться.
Делаю это в письменной форме потому, что, не волнуясь, как при разговоре, легче подыскать правильные выражения.
{279} «Опыт последних 8-ми лет вполне убедил меня в том, что соединение в одном лице должности Председателя Совета Министров с должностью Министра Финансов или Министра Внутренних Дел — неправильно и неудобно в такой стране как Россия.
«Кроме того, быстрый ход внутренней жизни и поразительный подъем экономических сил страны требуют принятия ряда решительных и серьезнейших мер, с чем может справиться только свежий человек.
«За последние два года я, к сожалению, не во всем одобрял деятельность финансового ведомства и сознаю, что дальше так продолжаться не может.
«Высоко ценю Вашу преданность мне и крупные заслуги Ваши в деле замечательного усовершенствования государственного кредита России, за что благодарю Вас от всего сердца. Поверьте, что мне грустно расстаться с Вами, моим докладчиком в течение 10-ти лет, и что Я не забуду своим попечением ни Вас, ни Вашей семьи. Ожидаю Вас в пятницу с последним докладом, как всегда в 11 часов и по старому, как друга

«Искренно уважающий Вас

Николай»

Прочитавши это письмо, я сразу усвоил себе все его отличительные черты.
Тогда, в первую минуту, как и теперь, когда, много лет спустя, я поверяю бумаге эти эпизоды из моей жизни, для меня было очевидно, что письмо это написано Государем под влиянием того давления, которое издавна производилось на Него с целью удалить меня от власти.
Государь, очевидно, не рассчитывал на свои силы при личной беседе со мной, опасался, что я могу представить Ему такие возражения, которые заставят Его переменить Его решение, а с другой стороны, назойливое домогательство людей, воспользовавшихся Его доверием, продолжало бы стеснять Его, и Он решился поэтому на такой шаг, который делал Его обращение ко мне бесповоротным.
В каждом слове этого письма под личиной обдуманности сквозят такие свойства души Государя, которые я не имею права, ни разбирать, ни, тем более, осуждать теперь, когда Его уже нет в живых.
Moе первое впечатление отметило, прежде всего, так странно прозвучавшие слова о том, что в течение 8-ми лет Он убедился в неудобстве совмещать в Poccии {280} должность Председателя Совета с должностью Министра Внутренних Дел или Финансов, когда три года тому назад, после убийства Столыпина, Он, по собственному побуждению, назначил меня Председателем Совета, сказавши при этом: «Разумеется, я прошу Вас остаться Министром Финансов», и в течение всех этих лет я не только не слышал от Него никогда самых отдаленных намеков на неудобство такого совмещения, но даже и потом, говоря со мной о заседаниях Совета Министров, Государь не раз упоминал, что за мое время разногласия в Совете Министров стали гораздо реже, и что Он слышал с разных сторон, с какой объективностью ведутся заседания Совета Министров, часто в ущерб интересам финансового ведомства.
Не менее болезненно прозвучали в моей душе слова этого письма, указывающие на огромный экономический подъем России, который выдвинул целый ряд новых задач, требующей и новых людей для их исполнения.
Дальше будет видно, какие новые люди призваны осуществлять новые задачи.
Невольно приходило на ум: кто же создал этот огромный экономический подъем, кто сумел уберечь финансы России во время Русско-Японской войны и еще более в период смутных годов, и тем подготовить почву для экономического процветания России?
Очевидно, эта фраза не вскрывала истинной мысли руководившей письмом и была лишь приведена как повод для принятого решения. Еще более мало понятна следующая фраза о том, что «в течение 2-х последних лет Государь не всегда был доволен финансовым ведомством и что далее так продолжаться не может».
Никогда за все время 10-тилетнего управления Министерством Финансов, я не только не слышал о каком бы то ни было неудовольствии, но мне не было сделано не только на письме, но и на словах ни малейшего намека, выражавшего собою самое отдаленное неодобрение того или другого распоряжения по Финансовому Ведомству. Всякий мой доклад сопровождался самым открытым проявлением милости и удовольствия. Целый ряд всеподданнейших докладов до самого последнего времени включительно отмечен самыми лестными собственноручными резолюциями Государя, и не было ни одного случая, чтобы Государь не шел на встречу проявления того или иного знака внимания не только лично мне, но и всему персоналу ведомства, выражая его постоянно почти одними и {281} теми же словами:
«Я знаю, какой прекрасный состав служащих в ведомстве и как блестяще ведет оно свое дело».
Думая над этой фразой, я невольно припомнил, как с небольшим год тому назад, в октябре 1912-го года, о чем речь была в своем месте, говоря со мною о назначении моем послом в Берлине, Государь спросил меня, на кого я мог бы указать как на кандидата в Министры Финансов, прибавивши: «с тем, чтобы он вел дело буквально, как ведете Вы, т. к. Я не могу себе представить, чтобы в чем-либо могло быть допущено изменение Вашего прекрасного управления! Как быстро изменилась оценка условий!
Последняя фраза письма производила на меня тоже глубокое впечатление. Указывая мне, что в пятницу 31-го января я должен прибыть в обычное время с моим последним докладом, государь тем самым как будто хочет сказать мне, что я не должен пытаться изменить Его решения, т. к. оно бесповоротно. Как будто за 10 лет Государь не успел узнать меня я не имел уверенности в том, что я никогда не позволю себе просить оставить меня в должности против Его воли.
Зa этими мыслями застал меня приход жены, вернувшейся с прогулки.
Прочитавши письмо Государя, она сказала мне, что видит теперь, как она ошиблась, как неправильно думала она, что Государь дорожит мною и не расстается со мною. Она видит теперь, как просто, по своей неожиданности, могло все это произойти, и как не следует при такой простоте не сожалеть вовсе о разрушении всего того, чему я отдал всю свою душу.

Этой мысли неизменно держалась она и потом во всех наших беседах в долгие часы, которых было так много, с минуты окончания моей активной деятельности. Сидели ли мы в полуразрушенных стенах нашей еще не покинутой квартиры в министерстве финансов, в течение недели, предшествовавшей нашему выезду оттуда, старались ли мы поскорее наладить новую жизнь в новых условиях, отводили ли мы душу под небом Италии, уехавши туда на короткий срок, чтобы отойти от первых впечатлений, или стали, наконец, вести нашу замкнутую, но совершенно спокойную жизнь на Моховой, в качестве безответственных свидетелей совершавшихся мировых событий, она твердила одну и ту же мысль, что на все воля Божия, и что Господь все устраивает к лучшему, выводя меня из той обстановки, в которой я все равно не мог бы уцелеть, потому что один в поле не воин.
В первую минуту нам было не до {282} подробных разговоров мне нужно было немедленно распорядиться насчет заседания Государственного Совета, просить поехать вместо меня моего Товарища И. И. Новицкого, объяснивши ему в чем дело, и поделиться новостью с моими ближайшими сотрудниками. Разнеслась эта весть по Министерству Финансов, да и по всему Петербургу с величайшею быстротою.
Не хочется самому говорить про себя, чтобы не впасть в какое-нибудь преувеличение, но, вспоминая эти первые два дня среду и четверг 28-го и 29-го января, приходится добросовестно сказать, что потрясение, пережитое Министерством Финансов, было поистине ошеломляющее. Не говоря уже о ближайших моих сотрудниках, двух моих адъютантах и секретаре, которых я же должен был успокаивать и поддерживать, мой прежний кабинет превратился для меня в настоящую Голгофу.
Его двери почти не запирались, и ко мне приходили все, кто был мне близок по Министерству, и мне же приходилось успокаивать и ободрять их, сохраняя внешнее самообладание, которое далеко не отвечало моему внутреннему душевному состоянию.
Отмечу только, что за первые два дня всего больше пришлось видеться с 3-мя моими товарищами: Новицким, Вебером и Покровским, которые в самой трогательной форме просили меня не оставлять их в Министерстве Финансов и помочь им перейти в Государственный Совет Они заявили мне при этом, что если бы это не оказалось возможным, то они просят устроить их хотя бы в Сенат, и, в крайнем случае готовы выйти совсем в отставку, т. к. решительно не в состоянии продолжать работу в Министерстве Финансов при изменившихся условиях. Они не знали еще, говоря со мною, о том, в какой необычной для ведомства форме состоялась смена их начальника. Эту сторону дела разъяснил рескрипт на имя Барка, с которым я познакомился только в пятницу утром, 30-го января, едучи в Царское Село с моим «последним»докладом. В четверг, 29-го января, поздно вечером мы сидели с женой в кабинете, разбирая бумаги, письма, книги, уничтожая одни, сортируя другие и готовясь покидать насиженное место.
Курьеры были давно отпущены, огни в приемной по старому обычаю потушены, и мы собирались даже расходиться, как пришел швейцар Максименко и сказал, что приехал фельдъегерь от Танеева. Он передал мне Высочайший рескрипт о моем увольнении и поздравил с Монаршею милостью, {283} возведением в Графское достоинство. Отпустивши фельдъегеря, я передал жене эту новость, произведшую на нее глубокое впечатление. Не малого труда стоило мне успокоить жену в охватившем ее волнении. Отлично понимая, что мне оказано Государем исключительное внимание и сделана особая оценка моего долголетнего труда, она выразила, свое отношение словами: «ну какая я графиня» и «зачем тебе, имевшему незапятнанное имя Владимира Николаевича Коковцова, носить такой титул, когда вся твоя жизнь была проникнута особою скромностью».
Это пожалование указало мне сразу — кто был в курсе того, что касалось моего удаления, кто знал все подробности подготовлявшейся моей отставки, и мерил меня на свой аршин. Я разом сопоставил эту, несомненно, высокую милость, оказанную мне, с тем намеком, который за 3 дня перед тем, расставаясь со мной, сделал Кривошеин.

Я пережил, конечно, еще одну тяжелую и тревожную ночь. Предстоящая последняя аудиенция у Государя невольно ложилась тяжелым гнетом на мою душу, а напряженные нервы подсказывали мне, что эта аудиенция не обойдется без больших душевных волнений. Перед моим выездом в Царское Село с 10-ти часовым поездом, я прочитал в «Правительственном Вестнике» рядом с моим рескриптом еще два рескрипта, — один на имя Горемыкина, назначенного Председателем Совета Министров, а другой на имя П. Л. Барка, назначенного Управляющим Министерством Финансов.
Этот последний скажу, не выбирая выражений, глубоко взволновал меня. Мне сразу бросились в глаза, все отрицательные стороны состоявшегося увольнения, как и вся непоследовательность в поступках тех, кто были вдохновителями и проводниками веденной против меня интриги. В самом деле, рядом, на столбцах одного и того же официального органа появились два резко противоположных один другому акта. Одним, подписанным далеко не заурядными и не часто встречающимися словами «искренно уважающий Вас и благодарный», — меня увольняют от двух занимаемых мною должностей, «уступая будто бы моей настойчивой» просьбе, оправдываемой расстроенным здоровьем, — каковой просьбы я никогда не заявлял ни письменно, ни на словах. Тем же актом мне оказывают величайшую почесть возведением меня, человека скромной жизни и привычек, в Графское достоинство, удостоверяют на весь мир оказанные мною родине услуги и выражают надежду на то, что и впредь, в трудных условиях жизни, будут всегда {284} пользоваться моим опытом и знанием.
А - рядом с этим рескриптом, другим, на имя моего преемника по Министерству Финансов, решительно осуждается вся моя деятельность и даже все ее направление.
Этот второй акт содержал в себе поистине глубоко прискорбные мысли, если только оценить спокойно то, что рескрипт дарован Государем на 20-м году царствования. Посещение немногих мест Империи, в особенности во время торжественного путешествия по Волге от Нижнего Новгорода до Ярославля, или в пределах Владимирской губернии, привели Государя к заключению о том, что Россия полна раскрытыми крестьянскими избами: и являет признаки бесспорной нищеты. Эти картины убедили и в том, что корень зла кроется в народном пьянстве, и из этого убеждения последовал вывод о невозможности строить обогащение казны на народном пороке, как и о необходимости принять решительные меры к борьбе с народным пороком.
Ни за 13 лет управления финансами Гр. Витте не давалось никаких указаний на счет сокращения пьянства, ни в течение последующих 10 лет моего управления не только не было указываемо на то, что моя деятельность поощряет развитие народного бедствия, но при неоднократных беседах, которых я был удостоен в связи с законопроектом Государственной Думы о мерах борьбы против пьянства, постоянно говорилось совершенно открыто, что одни полицейские запреты, одно сокращение числа мест торговли как и мысли изменений в духе рецепта, депутата Челышева не спасут положения и приведут только к вопиющим злоупотреблениям и углублению порока.
Тогда не было еще, правда, и печального опыта насаждения трезвости одними мерами полицейского воздействия, запрета, да непосильною борьбою с неизвестным еще тогда явлением контрабанды спиртом в Америке. Достойно внимания, однако, и то, что едва, неделю спустя после моего увольнения, при случайной беседе с Ермоловым, когда последний упомянул Государю о диких выступлениях Гр. Витте в Государственном Совете против пьянства, Государь, не обинуясь, сказал Ермолову, что Он отлично понимает всю цену этого выступления и не менее ясно дает себе отчет в том, что никакие крики «караул» не помогут народному горю, а что нужно народ учить, помогать ему богатеть и развивать в нем самом трудовые инстинкты и стремление к накоплению достатка.
Этот небольшой эпизод лучше всего характеризует {285} истинную цену тех веяний, которые нашли себе место в рескрипте Барку.
Не меньшею болью в моем сердце звучали и другие положения в том же рескрипте. В нем говорится о необходимости развивать производительные силы страны, недостаточно обеспеченные соответственными мерами Правительства и столь же резко выставлено положение о том, что народный кредит у нас не организован и совершенно не доступен громадной массе населения, тогда как на самом деле за одни последние 8 лет с 1906 по 1914 г. г. его развитие было по истине исключительным, даже просто сказочным.
Словом, не нужно было быть ни придирчивым, ни стараться читать между строк, чтобы придти к заключению, что весь рескрипт на имя Барка есть прямое осуждение меня, и так он был понят бесспорно всеми, в ком сохранилось чувство спокойной и беспристрастной критики. Но для всех было ясно и другое — рескрипт на имя Барка отразил на себе не мысли Государя, а влияние тех, кто предложил их, как внешнее оправдание моего увольнения.

С тяжелым чувством вошел я в приемную Государя и после минутного ожидания в ней — в Его кабинет. Никогда не изгладятся из моей памяти тягостные минуты, проведенные в этом кабинете на этот раз, когда с такой наглядностью передо мною встала картина всего прошлого, трудное положение Государя среди всевозможных влияний безответственных людей, зависимость подчас крупных событий от случайных явлений. Когда я вошел в кабинет, Государь, только что вернувшийся с прогулки, быстро подошел ко мне на встречу, подал мне руку и не выпуская ее из своей руки стоял молча, смотря мне прямо в глаза. Я тоже молчал и боялся, что не сумею вполне совладать с собою при нервом же слове.
Не берусь определить сколько времени тянулось это тягостное молчание, но кончилось оно тем, что Государь, все держа мою руку, вынул левой рукой платок из кармана, и из Его глаз просто полились слезы. Я крепился сколько мог и, желая прервать тягостное молчание, сказал Ему первую фразу, с которой началась наша беседа.
Я записал ее потом дословно как и всю нашу беседу и воспроизвожу ее по сохранившемуся у меня тексту.
«Мне очень тяжело, Ваше Императорское Величество, что я являюсь причиной такого Вашего волнения. Я никогда не хотел ничем огорчить Вас, и мне больно видеть, что принятое Вами решение вызывает в Вас такое волнение. С Вашего {286} дозволения я пришел проститься с Вами и прошу Вас, по русскому обычаю, не поминать меня лихом. Если я чем-либо не угодил Вам, простите меня и поверьте тому, что я Вам служил всеми силами моего разумения и всею моею безграничною Вам преданностью. Поверьте и тому, что я сохраню намять о 10-ти годах, когда я был Вашим докладчиком, подчас среди величайших трудностей, — как о счастливейшей дар мой жизни. Моя благодарность к Вам за неизменную милость ко мне никогда не изгладится из моей души».
Овладевши собою, Государь обнял меня, два раза поцеловал меня и сказал мне: «Как могу я Вас поминать лихом. Я знаю Вашу любовь ко мне, Вашу горячую преданность России и хотел доказать это тем высоким отличием, которое я Вам пожаловал. Я надеюсь, что мы расстаемся с Вами друзьями». — Я сказал на это Государю, что пожалованное мне отличие меня глубоко смущает, потому что ни я, ни моя жена, мы никогда не жили той внешнею жизнью, для которой графское достоинство могло бы иметь соответственную цену.
Я родился сыном не богатого, служилого дворянина, предки мои почти три века честно служили своим Государям на скромных должностях, вне столицы, и я хотел умереть, неся просто имя, переданное мне ими.

Государь меня опять обнял и сказал, что этим пожалованием Он хотел на весь свет — ибо меня знает не одна Россия, но и вся Европа — показать, как высоко ценит Он мою службу, и устранить всякие поводы для каких бы то ни было умозаключений.
Эти последние слова дали мне право коснуться моих болезненных утренних размышлений.
Испросивши разрешения Государя говорить в последний раз с полною откровенностью, я сказал буквально следующее: «Ваше Величество, я не достоин, повторяю, пожалованного мне звания, в особенности потому, что это пожалование сопровождается одновременным осуждением моей деятельности. Вы изволили мне, Вашему скромному подданному дать то звание, которое было всегда символом признания исключительных государственных заслуг или выражением Вашей личной близости к пожалованному. Вы пожаловали Графом Д. М. Сольского, в день его 50-тилетнего юбилея, и вся Россия понимала, что этот в прямом смысле государственный муж вполне заслужил столь высокое звание. Вы пожаловали это званиее Ст. Секр. Витте, когда ему удалось завершить Японскую войну {287} Портсмутским договором. Вы воздали тем же способом дань Вашего личного уважения самому приближенному Вам сановнику Министру Императорского Двора Фредериксу в день Романовского юбилея и теперь поставили меня на одну высоту с ними, но вместе с тем Вы открыто осудили всю мою деятельность в рескрипте на имя Барка».
На лице Государя выразилось, как мне показалось, совершенно искреннее недоумение и, не удерживая слез, которыми все еще были полны его глаза, Он сказал мне: «Как могли Вы принять рескрипт Барку за осуждение Вашей деятельности, которую я так отличил» и пригласивши меня сесть на обычное место к письменному столу, предложил мне спокойно объяснить мою мысль.
Я исполнил это, передавши самым сдержанным и почтительным тоном все сопоставление 2-х рескриптов, тем более, что я успел уже вполне овладеть собою. Когда я кончил, Государь, смотря мимо меня, сказал мне следующую фразу, также записанную мною, как и вся аудиенция, по свежей памяти:
«Вы правы, Я не подумал о том, что два рескрипта, поставленные рядом, вызовут невольно на сопоставление, а люди всегда склонны делать дурные выводы. Мне следовало просто назначить Барка, Министром Финансов и уже несколько времени спустя преподать ему мои указания, да и то в иной форме, чтобы они не имели осуждения Вашей деятельности, ведь я всегда был так Вами доволен и так дорожил Вашею прямотою. Мне с Вами было так легко работать, потому что я мог Вам сказать все без малейших стеснений и знал, что получу всегда откровенный и прямой ответ. Вы правы, что я ни разу ни по какому поводу не осудил Вас и только отличал Вас за все 10 лет, как самого ревностного и даже любимого Моего сотрудника и, конечно мне следовало задуматься над каждым словом Моего рескрипта Барку».

Эти слова в связи с последующим разъяснением служат прекрасной иллюстрацией как характера Государя, так и условий составления отныне знаменитого рескрипта Барку.
Мы перешли затем к более спокойной беседе, ключом к которой послужили очень милостивые слова Государя сказанные тем чарующим, по своей теплоте, тоном, который всегда был свойствен Ему, когда Он желает кому-либо оказать особое внимание — «На днях будет 10 лет Вашему управлению Министерством Финансов, и в эти 10 лет много месяцев надо сосчитать, каждый, за год Вы имели полное право устать, {288} а между тем никогда Вы сами не говорили о своем утомлении, хотя Я видел часто по Вашему лицу, насколько Вы были измучены, и все боялся, что Ваших сил не хватит. Воспользуйтесь теперь Вашей свободой и отдохните хорошенько».

Я счел себя в праве воспользоваться этими словами и, зная хорошо характер Государя и давая себе ясный отчет в том, что только сейчас я могу коснуться самого щекотливого вопроса, до которого потом нельзя будет и дотронуться, я сказал: «Я не нуждаюсь в отдыхе, Ваше Императорское Величество, и скажу Вам по чистой совести, что я его даже хотел бы избегнуть. С той поры, что я себя помню, я был в полном смысле слова поденщиком, который никогда не жил своей личной жизнью, а проводил все время в труде, не спрашивая никогда, что я сегодня буду делать, а только как я успею исполнишь все, что нужно, потому что следующий день даст новые заботы. У меня нет ни особых вкусов, ни такой склонности, которая заполнила бы мое непривычное бездействие. Семьи, поглощающей мои заботы, у меня также нет, потому что моя единственная дочь заграницей, а нам с женой трудно создать новую жизнь, после той кипучей деятельности, которая унесла более половины всей моей жизни. У меня, несмотря на мое глубокое разочарование во многом, не иссяк интерес к вопросам Государственной жизни, и я едва ли найду призвание в том, в чем могло бы искать большинство моих сверстников — в личной жизни. Жить для собственного удовольствия или заботиться только о своем здоровье, я никогда не умел, и теперь, когда у меня нет более того, чему отдать все мои силы я стою на распутье, не зная в чем я найду цель для остатка моей жизни».
Смотря мне все время упорно в глаза, Государь заметил мне: «разве это так трудно найти новое дело; у Вас огромный опыт, большие способности и мало ли что может еще представиться в жизни».

Быть может мне следовало не продолжать дальше этого разговора, но я решился довести мою мысль до конца и, припомнив Государю то, что Он предлагал мне еще недавно принять место посла в Берлине, а также дошедшие еще так недавно до него сведения о не вполне нормальном положении нашего посла Извольского в Париже, о чем он даже говорил мне по возвращении моем из-за границы, я позволил себе, не выбирая выражений, сказать Государю, что я был бы Ему бесконечно благодарен, если бы Он счел возможным воспользоваться мною {289}
для какого-нибудь посольства заграницей, когда к этому представится случай. Этим назначением Он избавил бы меня от перспективы праздной жизни и позволил бы мне еще послужить родине.
Видимо обрадованный этой мыслью Государь сказал мне, «так в чем же дело, переговорите с Сазоновым, и Я буду рад и счастлив, если представится комбинация, которая Вас устроит, и даст Мне случай вернуться к Моей же недавней мысли. До Меня действительно уже не раз доходили слухи, что у Извольского не вполне ладно в Париже». Из дальнейшего изложения будет видно, что из этого разрешения не вышло, однако, ровно ничего, и моя опасения, что над моею деятельностью поставлен крест, были совершенно основательны.
Поблагодарив Государя за столь милостивое ко мне отношение, я обратился к Нему с моим почтительным ходатайством об устройстве судьбы моих 3-х товарищей: Новицкого, Вебера и Покровского. В горячих выражениях, я аттестовал их службу и ходатайствовал перед Его Величеством о назначении их в Государственный Совет, на что уже М. Г. Акимов изъявил свое предварительное согласие. Продолжая меня слушать все с тем же вниманием Государь остановил меня даже в одном месте моего доклада именно в том, когда я доложил ему, что это моя последняя просьба, как Председателя Совета Министров и Министра Финансов, и сказал мне:
«зачем Вы так говорите, Владимир Николаевич, Вашу просьбу Я всегда исполню, но как же обойдется Барк без таких опытных сотрудников, как Ваши бывшие товарищи». Я предложил Его Величеству утвердить их назначение, но повелеть им продолжать свои занятия по Министерству Финансов до тех пор, когда Барк найдет им достойных преемников, и постарался рассеять сомнения Государя, главным образом, тем соображением, что для нового курса требуется новые люди, и что самому Барку гораздо выгоднее иметь товарищами людей по его собственному выбору, вместо того, чтобы располагать сотрудничеством прежних людей, привыкших к известной рутине и не способных уже приспособляться к совершенно новым требованиям.
Впоследствии я слышал, что эта горячая защита моих бывших товарищей и настойчивое ходатайство в их пользу повредило мне в глазах Государя, т. к. нашлись доброжелатели, которые истолковали это как желание затруднить положение моего преемника и изъять из ведомства, наиболее деятельных {290} и талантливых работников. Я не хочу подробно останавливаться на том, как несправедливо это заявление. Помочь моим товарищам я считал своим нравственным долгом тем более, что и без моего содействия они не остались бы на своих местах.
А других талантливых работников я не только не устраивал и не сманивал из Министерства Финансов, я сам уговаривал их даже не бросать любимого дела.
Е. Д. Львов решил уйти из Министерства в силу семейных и материальных соображений, Л. Ф. Давыдов имел в кармане контракт с Русским для Внешней Торговли Банком, еще в бытность мою в Париже, осенью 1913 г., и только склонился на мою просьбу остаться в Министерстве до моего ухода, А. В. Коншин искал выхода из банка за 2 года до моего увольнения, также по соображениям материального порядка, а в день назначения Барка сказал мне просто, что он уйдет во что бы то ни стало, и куда бы то ни было, потому, что служить под его начальством он просто не может. Наконец, Г. Д. Дементьев на все мои уговоры не покидать Министерства сказал то же самое, что Коншин, прибавив только, что составил 26 росписей и прослужив свою жизнь при Министрах, которые понимали государственное счетоводство и изучили его, он не может оставаться под начальством нового человека, не подготовленного к тому делу, которым он призван руководить.
По моему же уговору Дементьев согласился остаться до окончания бюджета в Государственной Думе и в Государственном Совете, и, навестивши меня уже в июне 1914-го года, сказал мне просто: «За 5 месяцев после Вашего ухода, я устал больше, чем за все годы службы в Деп. Казначейства. Совместная работа с новым Министром мне не под силу. У него нет времени изучить новое для него дело, да мне кажется, что и общие условия теперь совершенно не благоприятствуют этому».
Затем быстро прошел мой последний доклад по текущим вопросам, все доложенные мною дела были решены утвердительно, ни одно из них не вызвало ни малейших замечаний и не послужило поводом к привычному за 10 лет обмену мыслей. Я собирался уже было встать с моего места, чтобы откланяться, когда Государь остановил меня движением руки и обратился ко мне со следующими словами: «в письме моем к Вам Я упомянул, что Я принимаю на себя заботу о Вас и о Вашей семье. Надеюсь, что Вы заметили это и прошу Вас сказать совершенно откровенно — удовлетворит ли Вас {291} если Я Вам назначу 200 или 300 тысяч рублей в виде единовременной выдачи».
Меня эти слова, опять глубоко взволновали, опять в душе быстро прошла болезненная мысль о том, как мало узнал меня Государь за 10 лет постоянных сношений со мною и как тягостно в такую минуту мне думать и говорить о моем собственном материальном благополучии. Заметил ли это Государь, или лицо мое отразило волнение, но, протянувши руку через стол и положив ее на мою руку, Он сказал особенно теплым голосом: «сколько миллионов прошло через Ваши руки, Владимир Николаевич, как ревностно оберегали Вы интересы казны, и неужели Вы испытываете какую-нибудь неловкость от моего предложения?»
Справившись с собою, я ответил Государю следующими словами, которые я также воспроизвел у себя дома тотчас по моем возвращении и записываю теперь особенно точно, потому что этот эпизод послужил впоследствии поводом к всевозможным пересудам и, по-видимому, был причиною крайне невыгодных суждений обо мне, в самом близком окружении Государя.

«Поверьте мне Ваше Императорское Величество, что в такую минуту, как та, которую я переживаю, давая себе ясный отчет, что я имею счастье может быть в последний раз говорить с Вами, никто не имеет права скрывать сокровенные мысли. Я безгранично благодарен Вашему Величеству за Ваши великодушные заботы о моей семье, но прошу Вас, как милости, разрешить мне не воспользоваться Вашим великодушным предложением».
И заметив на лице Государя выражение не столько неудовольствия, сколько удивления, я продолжал: «не судите меня, Государь, строго и посмотрите с Вашей всегдашней снисходительностью на мои слова, они идут из глубины души, я проникнуты чувством самого полного благоговения перед Вами. Припомните, Ваше Величество, что за все 10 лет моей службы при Вас в должности Министра Финансов я никогда не позволил себе утруждать Ваше Величество какими бы то ни было личными моими делами.
Я считал своей обязанностью за всю мою службу избегать укора, в том, что я пользовался ею в личных моих выгодах. Я не выдвинул никого из моих близких и старался как можно больше удалять от службы все личное. Сколько раз утруждал я Ваше Императорское Величество самыми настойчивыми докладами о необходимости отклонять домогательства частных лиц, иногда весьма высокопоставленных, простиравших свои притязания на {292} средства казны, и в большинстве этих случаев я был счастлив оказанным мне Вашим Императорским Величеством доверием. Благоволите припомнить Государь, как многочисленны были эти домогательства в первые годы моей службы на посту Министра Финансов, и как громки были осуждения меня за мою настойчивость в охранении казны. Еще две недели тому назад, в этом самом кабинете я представил Вашему Императорскому Величеству на отклонение ходатайство лично Вам известных двух просителей, о выдаче им 200.000 рублей на уплату их долгов, и Ваше Величество милостиво заметили мне, что я совершенно прав и что нельзя поправлять казенными деньгами частные дела. И после того, как я покинул ответственную должность Председателя Совета Министров и Министра Финансов, на меня посыпятся всевозможные нарекания, если я воспользуюсь Вашею милостью. Меня, лишенного власти и влияния, станут обвинять во всевозможных ошибках, даже и таких, которых я не совершал. На мою голову посыплются самые разнообразные осуждения, на которые я лишен буду возможности ответить, и мне хотелось бы только в одном отношении не услышать укора — именно, что я воспользовался когда-либо милостью моего Государя с личными материальными целями. И отказывая в помощи казны другим, я услышу, что про меня скажут, что я приобрел сам крупное состояние на Государственной службе.
«Люди, Ваше Величество, злы, и никто не поверит, что движимые Вашим великодушным порывом Вы изволили Сами позаботиться о судьбе Вашего слуги. Всякий скажет, что я злоупотребил Вашею добротою в выпросил себе крупную денежную сумму в минуту моего увольнения. Человеком без средств вступил я на пост Министра Финансов и таким же хотелось бы мне покинуть этот пост 10 лет спустя.
Я убедительно прошу Ваше Величество оказать мне милость не прогневаться на меня. Вместо выдачи мне такой большой суммы, благоволите при докладе Председателем Государственного Совета о вопросе и размере моего содержания назначить мне такой оклад, который дал бы мне возможность безбедно существовать, и я буду всегда благодарно помнить, как велика была Ваша милость ко мне при освобождении меня от ответственных должностей».

Как отнесся Государь в глубине своей души к моим словам, об этом трудно мне судить, но все время, что я докладывал, Он не сводил с меня глаз, они были снова полны {293} слез, и, видимо, волнуясь, Он сказал мне только: «ну что же делать. Я должен подчиниться Вашему желанию и вполне понимаю почему Вы так поступаете. Мне не часто приходилось встречаться с такими явлениями. Меня все просят о помощи, даже и те, кто не имеет никакого права, а Вы вот отказываетесь, когда я Сам Вам предложил!»
Государь замолчал молчал и я, и, видимо, настала пора прекратить эту томительную аудиенцию. Государь вышел из-за стола, обошел кругом него, подошел ко мне близко, взял меня за руку, и, смотря на меня опять глазами полными слез, сказал мне: «Скажите же мне еще раз, Владимир Николаевич, у Вас нет ко мне чувства вражды?»
Я ответил Ему на это: «нет, Ваше Величество, вражды у меня нет, и быть не может, я Вам служил всею правдою и покидаю Вас сейчас только с одним чувством глубокой скорби, что я Вам больше не нужен» Государь еще раз меня обнял, я поцеловал Ему руку, а Он еще раз поцеловал меня в губы, прибавивши: «так расстаются друзья». На этом кончилась моя прощальная аудиенция.

Я забыл отметить еще, что после доклада Государя, моего ходатайства за 3-х моих товарищей и до перехода к очередному докладу, я просил Государя уволить меня и от звания члена Финансового Комитета. Государь сначала колебался и спросил меня, почему я желаю покинуть и этот комитет. Я доложил Ему, что с увольнением от должности Министра Финансов, мне лучше всего удалиться от всякой деятельности по финансовому ведомству.
Я сказал Государю, что Председатель Комитета Гр. Витте открыто настроен против меня, что после его выступлений против меня в газетах по железнодорожному вопросу и в Государственном Совете по питейному, я избегаю с ним встречаться, чтобы не давать повода к каким-либо столкновениям, что мне стало случайно известно предположение нового Министра Финансов пригласить в Финансовый Комитет таких лиц как Рухлов, Кривошеин и Никольский, открыто проповедующих такие финансовые взгляды, которые диаметрально противоположны моим, и которые я считаю безусловно вредными и, что, оставаясь в комитете, я по необходимости могу войти в противоречие с другими членами, и тогда явится невольно предположение о том, что я возражаю только потому, что я перестал быть Министром Финансов. Государь сказал мне на это: «к сожалению, Вы совершенно правы, и Я не могу Вам мешать в исполнении Вашего желания».

{294} Так кончилась моя деятельность и по комитету финансов, в который я вступил по инициативе покойного Гр. Сольского 3-го февраля 1904-го года вместе с покойным Шванебахом, всего за 2 дня до назначения меня управляющим Министерством Финансов. С Гр. Сольским тогда был солидарен и Гр. Витте, который тогда сказал мне: «ну вот мы опять с Вами вместе в одном близком нам обоим деле», и тот же Гр. Витте, ровно 10 лет спустя, явился единственною причиною моего выхода из Финансового Комитета.

Вернувшись домой, я, по обыкновению, передал все подробности жене, и мне было отрадно видеть насколько она разделила правильность моего поступка насчет денег. Мы условились не говорить об этом решительно никому, и единственный человек, который узнал о том, был Я. И. Утин, давший, однако, слово не рассказывать никому. Но уже на следующий день с вечера об этом узнал буквально весь город. — Разнес эту весть покойный Великий Князь Николай Михайлович, приехавший в Яхт-Клуб прямо из Царского Села, — где ему передал об этом лично Государь. Мне не известны, конечно, комментарии, с которыми передана была эта весть Великим Князем, но сначала общее сочувствие было на моей стороне.
Многие находили даже, что я не мог поступить иначе. Но затем постепенно стали просачиваться и другие взгляды. Одни стали говорить, что я популярничаю, другие, что я поступил дерзко по отношению к Государю, и что я таким образом Его оскорбил. Третьи, — что я поступил просто глупо, т. к. никто не отказывается от денег и связанных с ними удобств жизни. Говорили мне даже потом, что этим я окончательно восстановил Государя против себя, — но так ли все это на самом деле, я решительно не имел возможности узнать, несмотря на все попытки восстановить истину в этом вопросе. Думаю, однако, и сейчас, что мои доброжелатели легко могли воспользоваться этим фактом, как впрочем и всяким другим, чтобы представить меня Государю неблагодарным, фрондирующим, заискивающим у толпы и т. д. Я уверен, однако, что лично в Государе не осталось поэтому поводу никакого неудовольствия.

Тот же день — пятница, 30-го января — ознаменовался еще одним инцидентом. Я сделал ему тотчас же подробную запись, которая долго хранилась у меня, и которую я воспроизвел здесь, однако, только в одной ее части, выпуская все, что имело личный характер. В 3 часа дня ко мне приехал {295} новый управляющей Министерством Финансов — Барк. Он вошел в кабинет весьма смущенный и заявил, что пришел в день своего назначения, чтобы поздравить меня с великой Монаршей милостью, выразил мне глубочайшее свое уважение, которое он питает ко мне еще с того времени, когда он был моим подчиненным в качестве товарища Управляющего Государственным Банком, и чтобы просить моей помощи и совета в выпавших на его долю, столь неожиданно, трудных обстоятельствах.
Мы сели у большого письменного стола, и Барк начал с того, что назначение свалилось на него, как снег на голову, что он им смущен до последней степени, что его страшат в особенности, непомерные требования Военного Министерства, и что его единственная надежда на мою доброжелательную помощь. Я поблагодарил его за лестное ко мне отношение и попросил его разрешения говорить с ним также совершенно откровенно, так как в моем положении совершенно бесцельно вести дипломатические беседы.
Я сказал ему прежде всего, что его назначение не только не было для него неожиданностью, но подготовлялось издавна, и еще в 1910-м году, когда он был назначен Товарищем Министра Торговли, все говорили открыто, что Тимашев взял его не столько по собственному выбору, сколько потому, что на него указал покойному Столыпину Кривошеин, готовя в нем более сговорчивого чем я, Министра Финансов в будущем.
Я прибавил еще, что для меня не составляют тайны его частые визиты к Кн. Мещерскому, после той помощи, которую оказал тот ему в трудную минуту его жизни. Я перешел затем, к самой его просьбе о помощи и сказал: «зачем нам играть в прятки. Вы для этого слишком умны и молоды, а я слишком стар и нам гораздо проще говорить открыто, не вызывая никаких недоразумений». «Рескрипт, данный на Ваше имя, сказал я, ясно говорит, что Вы должны делать не то, что делал я, — а прямо противоположное, и если Вы будете руководиться моими советами», то несомненно впадете в противоречие с начертанною программою, а требовать от меня, чтобы я научился оберегать Вас от моих же ошибок, значит быть слишком жестоким ко мне».
Я дал ему даже дружеский совет, как можно скорее эмансипироваться от моего влияния и подобрать себе новый штат главных сотрудников, воспользовавшись той помощью, которую я ему оказал, испросивши назначения Членами Государственного Совета по их настоятельной просьбе — 3-х его товарищей. Я сказал {296} также, что желая облегчить его в его новой деятельности и устранить самую мысль о том, что я могу ему быть в чем-либо помехою, я просил Государя освободить и финансовый комитет от моего участия.
Эти два сообщения были для него совершенно неожиданны, и он нашелся оказать лишь только одно: «Как же это так случилось разом».
А затем опять перешел к вопросу о трудности его положения, о том, что он решительно не знает, как ему бороться против колоссальных требований Военного Министра, которые могут привести его к совершенно безвыходному положению, и потому он и пришел к необходимости искать опоры в таких умудренных опытом людях,
как — я. Но и на это повторное обращение ко мне, я ответил отказом, дав этому отказу подробные объяснения, которых я не буду здесь воспроизводить.
Перед тем, чтобы уйти от меня, Барк спросил меня, не могу ли я сказать ему, почему я ушел из Финансового Комитета и лишил его возможности знать мое мнение хотя бы в области дел разрешаемых Комитетом. Я сказал ему также с полною откровенностью, что этим моим шагом я не только не затруднил, во напротив того, облегчил его положение в Комитете, и уверен, что и он, — будь он на моем месте, поступил бы точно также.
Я просил его припомнить то, о чем он был прекрасно осведомлен, а именно о том, какими особенностями отличалось отношение ко мне председателя Комитета, Гр. Витте, начиная с возвращения его из-за границы в половине сентября 1913 г. Не было тех ошибок, в которых не обвинял бы он меня, несмотря на то, что еще за 2—3 недели до возвращения он рассказывал в Париже направо и налево, что лучшего Министра Финансов и даже Председателя Совета Министров в настоящее время в России — нет.
По его словам, я и опытный финансист, твердо охраняющий финансовую устойчивость от всяких бессмысленных увлечений, — я и осторожный политик, оберегающий страну от всяких опасных экспериментов, до войны с Германией включительно, а если во мне замечается недостаточная авторитетность в отношениях к Думе и Государственному Совету, то в этом вина не моя, — а тех, кто гораздо выше меня, так как они отлично понимают, что вне Государя у Министров нет никакой опоры.
Через 2 недели все переменилось, и я стал чуть ли не государственным преступником. Стоит только припомнить речи Гр. Витте в Государственном Совете по вопросу о {297} борьбе с пьянством и его настойчивые выкрики «караул», сопровождаемые прямым обвинением меня в том, что я развратил Россию, споил ее и погубил ту благодетельную меру, которую он изобрел в виде винной монополии. Стоит прочитать затем его интервью в «Новом Времени», тотчас по возвращении из-за границы, в котором он резко осуждал всю мою железнодорожную политику и обвинил меня в том, что, играя в руку железнодорожным тузам, и чуть ли не преследуя личные цели, я душил казенное строительство и внес прямой разврат (это его подлинное выражение) в частное строительство, сделавши его предметом самой неудержимой спекуляции.
Ясно до очевидности, что теперь, когда главная цель достигнута, и я более не у власти, Гр. Витте не удовольствуется одержанной победой.
Я не знал еще тогда о том, что произошло 5 дней спустя и — справедливо, или несправедливо, — связано с его же именем. Для меня совершенно очевидно, что в Финансовом Комитете начнется беспощадная критика всего, что я делал в течение 10 лет, и повторится с фотографическую точностью то, что происходило в сентябре 1905-го года в Совещаниях покойного Графа Сольского по выработке закона о Совете Министров.
Что бы я ни сказал, Гр. Витте будет непременно возражать, и мне придется для проведения самого бесспорного положения прибегать к недостойному приему — говорить против своего убеждения для того, чтобы, опровергая меня, Гр. Витте пришел к правильному выводу. К тому же в Финансовом Комитете не принято много спорить и, во всяком случае, совершенно не принято делать разногласий, всегда трудно разрешаемых Государем.
Без всякого моего желания я прослыл бы за бесполезного спорщика, а Министр Финансов оказался бы между двух огней и, примкнув, — что совершенно неизбежно — к мнению Председателя, доставил бы мне только лишнюю досаду и огорчение. Наконец, мне просто нравственно тяжело входить в дом человека, настолько ко мне нерасположенного, и я имею, после всего мною пережитого, неотъемлемое право на покой и отдых, к которому я только и стремлюсь теперь.
Мы расстались на этом с Барком, и более не встречались ни для какой беседы.

Прошло много месяцев после этой первой нашей встречи. Мирная хотя и полная тревог и осложнений жизнь сменилась войною, принесшею России еще и до революции 1917 г. столько горя и разочарований Финансы России {298} были расстроены и день ото дня управлялись все хуже и хуже, — но со мною никто не обмолвился ни одним словом, как будто меня нет и на свете. Почему? Причин много, и они мне совершенно ясны, и я говорю только то, что я испытывал в ту минуту. Все равно, я не мог ничему помочь, среди тех условий, которые существовали во время войны, и для меня было большим нравственным успокоением то, что я не приложил своих рук к создавшемуся положению.
На этих моих свиданиях в день моего увольнения я мог бы и закончить мои воспоминания об эпизодической стороне моего увольнения и перейти к изложению того, кому я обязан моим увольнением, и какими причинами было оно вызвано.
Я отмечу, однако, еще 2—3 момента, которые заслуживают быть присоединенными к этому изложению.
Как только Барк ушел от меня, я позвонил к Сазонову по телефону прямого провода и передал сущность моего разговора с Государем относительно моего желания перебраться заграницу на посольский пост. Первое слово Сазонова было, казалось, проникнуто чувством искреннего удовольствия, и он тут же спросил меня, может ли он застать меня дома и переговорить спокойно, по горячим следам, как воспользоваться столь благоприятным настроением Государя. В шесть часов он пришел ко мне, и весь разговор принял сразу же такой простой и искренний тон, что мне было отрадно выслушать его нескрываемое желание сделать то, что отвечает моим желаниям, которые давно совпадают, как он сказал, и с его стремлением ввести в состав нашего дипломатического представительства людей иного склада ума, нежели нынешний состав наших послов, неприспособленных к требованиям резко изменившихся условий нашей политической жизни.
Не выбирая выражений, он сказал мне, что наш посол в Париже Извольский уже известил его по телеграфу, что тотчас как до Парижа дошла весть о моем вероятном увольнении, ему передали близкие ему люди, связанные отношениями с правительственными кругами, что в последних открыто выражают желание видеть меня на посту нашего посла в Париже и не скупятся на самые лестные отзывы обо мне, в связи с недавним посещением мною Парижа. Он не скрыл от меня, что Извольский прибавил к своей шифрованной депеше выражение его надежды на то, что он, Сазонов, «не даст его в обиду и защитит его интересы, так как он далек от всякого {299} желания уступать кому бы то ни было свое место и примет любое перемещение свое за прямую обиду».
Сазонов пошел еще дальше. Напоминая мне наш разговор с ним по возвращении моем в ноябре прошлого года из моей поездки заграницу, он сказал, что тогда же, он в точности воспроизвел Государю все неблагоприятные слухи относительно положения Извольского в Париже, которые заставили его, не взирая на всю щекотливость его личного положения по отношению к Извольскому, как его другу с ранней юности и недавнему начальнику, которого он заменил на министерском посту по его непосредственной инициативе, передать Государю и то, что положение Извольского в глазах правительства Франции действительно очень неблагоприятно, и Государь тогда же ответил ему, что Ему все это очень неприятно, тем более, что те же сведения дошли и до Него — очевидно от Великих Князей, часто навещающих Париж, и что и Государь того мнения, что нужно найти способ предоставить Извольскому иное назначение, как только это окажется исполнимым.
При таких условиях, сказал Сазонов, Ваше желание совершенно исполнимо, и я приложу все усилия к тому, чтобы Вы недолго оставались в выжидательном положении». Мы условились, что во вторник же, на своем докладе, он поднимет этот вопрос и тотчас известит меня о своей беседе с Государем. Наступил вторник, Сазонов мне ничего не сказал. Я, в свою очередь, не решился вновь поднимать вопроса, понимая, что ждать благоприятного результата, очевидно, не приходится, и дело так и заглохло, и никто со мною более и не заговаривал на эту тему.
Разгадка этого странного эпизода стала мне в точности известна только гораздо позже.

В конце 1931 года появился в печати том уступленного советскою властью одной германской издательской фирме, с сохранением советской фирмы, издания исторических материалов за время непосредственно предшествовавшее великой войне, и в нем напечатаны два документа, имеющие отношение к моему увольнению.
Во-первых, письмо к Сазонову от Извольского от 11/24-го февраля 1914 года, с выражением его горячей благодарности за то, что «он отстоял его интересы и не дал совершиться величайшей несправедливости назначением меня на пост посла во Франции, тем более, что он, Извольский, вовсе не желает покидать свой пост, хотя уже давно тяготится жизнью вдали от России, но не имеет на то возможности, по состоянию своих частных дел.
{300} Во-вторых, в том же томе опубликовано донесение вновь назначенного в январе 1914 года, французского посла в России, Мориса Палеолога, о встрече его в поезде с возвращавшимся из Парижа в Россию Князем Владимиром Орловым, Помощником Начальника Военно-походной канцелярии Государя, который сообщил ему, прочитавши в Вержболове сообщение газет о моем увольнении, что это увольнение было уже давно предрешено, так как Государь находит, что я слишком подчиняю интересы внешней политики России «соображениям узко финансового характера».
Принадлежало ли это суждение Государю или же Князь Орлов выражал то мнение, которое отражало взгляды окружавшей Государя военной среды, я не имею, конечно данных судить, но могу с полною правдивостью удостоверить, что ни разу мне не пришлось услышать лично от Государя самых отдаленных намеков на то, чтобы Он не разделял моих взглядов на необходимость избегать всяких поводов, способных усилить и без того тревожное состояние Европы за последние годы.
Я всегда слышал от Него самое недвусмысленное выражение Его крайнего миролюбия, обязательного для нас, причем, до самого последнего времени. Он не переставал говорить мне при всяком случае, что для Него совершенно очевидна наша неподготовленность к войне и обязательность для нас, хотя бы по этому основанию, соблюдать величайшую осторожность во всех наших действиях.
Он любил военное дело и чувствовал себя среди военных людей гораздо боле свободным и даже близким к ним, нежели к какому-либо иному элементу, но после Русско-Японской войны его взгляды на возможность вовлечения России в новую войну и на опасность ее для России, претерпели такое изменение, что я могу сказать с полным убеждением, что приведенное суждение обо мне не могло принадлежать лично Ему, и если только оно проявилось в Его ближайшем окружении, то в Нем самом — думаю я — оно никогда не находило сознательного отклика.
Конечно, мои разногласия с Сухомлиновым, а тем более мои настойчивые заявления о том, что в военном ведомстве у нас далеко неблагополучно, были Ему неприятны, а при сравнительно частом их повторении и просто докучали Ему.
Они могли даже довести Его до прямого неудовольствия на меня, так как они отнимали у Государя иллюзию в том, что было наиболее близко Его сердцу, но что бы Он мог ставить мне в вину мое чрезмерное миролюбие и мою так сказать профессиональную осторожность в {301} вопросах внешней политики, из-за финансовых соображений — этого не могло быть, и переданное Князем Орловым послу Палеологу суждение отражало просто безответственные взгляды военных кружков, неспособных отрешиться от их узкой точки зрения на непобедимость Poссии, хотя бы и отставшей в ее военной подготовке.
Подтверждением правильности такого взгляда служит, между прочим, и инцидент, разыгравшийся на моих глазах в описанном выше заседании 10-го ноября 1912 года, в котором, на мое указание на нашу неподготовленность к войне, министр путей сообщения Рухлов не удержался возразить мне, что ни одна страна никогда не бывает готова к войне, а военный министр Сухомлинов поспешил поддержать его, сказавши, что он выразил святую истину и произнес золотые слова.
Как только прошли первые, хлопотливые, дни после моей отставки, и я успел покончить со всеми прощальными обрядностями, — я поехал к Гофмейстерине Е. А. Нарышкиной и просил ее испросить разрешение Императрицы Александры Феодоровны явиться к ней, чтобы откланяться по случаю моего увольнения.
Будучи давно знаком с нею, я находился даже почти в дружеских отношениях с нею с моих молодых лет и службы по тюремному ведомству, когда она занималась делами благотворительности на пользу заключенных. Я сказал ей, что делаю этот шаг, опасаясь, что Императрице может быть будет даже неприятно видеть меня, и потому я прошу ее передать мою просьбу со всею необходимою осторожностью, предоставляя Императрице полную возможность отклонить ее по какому ей будет угодно поводу, если бы не пожелала видеть меня, но отнюдь не насиловать Себя одними соображениями придворного этикета.
Е. А. Нарышкина не допускала, и мысли о том, что Императрица может отказать мне в приеме, и обещала тотчас же известить меня, как только она доложить Ей эту просьбу.
На другой день, она протелефонировала мне, что она выполнила мое желание, не заметила и тени какого-либо раздражения по поводу его и оказала только, что Императрица чувствует себя нехорошо и назначит мне прием как только здоровье позволить Ей это. Прошло две недели, я не получил никакого ответа и решил не возбуждать более того же вопроса. Но Е. А. сама заехала к нам и сказала, что прием состоится вероятно на {302} ближайших днях, так как Императрица возобновила, уже свою обычную жизнь. На самом деле я никакого уведомления не получил и так и не был принят Императрицей до самого моего отъезда заграницу, а по возвращении моем домой, в половине апреля, я и сам более не поднимал того же вопроса, видя явное нежелание меня принять. Больше я Императрицы не видел.

Мое увольнение последовало в пятницу 30-го января. Весь день и все ближайшие дни ко мне заезжало множество людей — выразить свое сочувствие и сказать доброе слово. Государственный Совет перебывал у меня почти поголовно, заезжало много Членов Государственной Думы и в числе их мой обычный оппонент Шингарев, и только мои бывшие товарищи по кабинету проявили всего меньшее внимание. Большинство из них оставило карточки. Заходил ко мне поговорить дружески один Тимашев, да поднялись наверх в день приема моей жены Харитонов и Рухлов, причем последний сказал мне только, что, очевидно, я знал все раньше, но только молчал «но моей обычной сдержанности».
Впрочем, такое отношение министров было до известной степени понятно. Многие из них принимали деятельное участие в моем увольнении, да и оказывать внимание опальному — не совсем выгодно.
Зато столичное общество, наши близкие и даже просто светские знакомые проявили к нам с женою внимание, не лишенное, быть может, известной демонстративности. В ближайший приемный день моей жены, в воскресенье 1-го февраля, съезд у нас был совершенно необычный, — перебывало до 300 человек, и экипажи стояли до Дворцовой площади. Тоже повторились и 3-го февраля, в день именин жены. Никогда не было такой массы народа и такою количества цветов. Нам говорили, что эти съезды произвели известную сенсацию в городе, и, вероятно, нашлись охотники, которые разнесли куда следует и изобразили нас как центр будирующего столичного населения.
6-ое февраля (четверг) был день особенно для меня тягостный. В этот день исполнилось ровно 10 лет с моего первого назначения Министром Финансов. Я думал дожить до этого дня на посту и приготовил к этому дню весьма интересное издание — объективный и отнюдь не хвастливый обзор того, что сделано в Poccии за этот период времени в финансовом и экономическом отношении.
Я надеялся лично поднести {303} Государю это издание, но судьба распорядилась иначе. Опасаясь, что под впечатлением такого несчастного юбилея для Министерского поста, у Государя могло возникнуть колебание и кампания моих противников могла даже не удастся, они подстроили так, что мое увольнение последовало ровно за неделю до этого срока.
Заблаговременно, более чем за две недели, зная, что мои сослуживцы готовились чествовать меня к этому дню, — я пригласил их на обед, отменять его мне не хотелось, но он прошел, конечно, необычайно тягостно.
Многие с трудом удерживали слезы, да и я сам, научившийся сдерживаться при людях, чувствовал ясно, что мои нервы не выдержат при малейшем прикосновении к ним слов ласки и сожаления о разлуке.
Я обратился к моим бывшим сослуживцам с прощальным коротким словом благодарности, но просил их не отвечать на него, сказавши им прямо, что боюсь не выдержать до конца. Рано разошлись все от меня и не помню теперь, кто именно, кажется Венцель или Гиацинтов, расставаясь со мною, на пороге сказал: «десять лет ходили мы в эти комнаты как в родной дом, где нас всегда встречала ласка и привет, а теперь нам сюда дорога заказана».
Следующий день, четверг 6-го февраля, я вынес последнее и самое тяжелое испытание. Мои сослуживцы захотели проститься со мною. Как ни уговаривал я старших чинов пощадить мои силы и избавить меня от нового испытания, я видел, однако, что уклонение от прощальной встречи обидит их, и решил, что называется, испить чашу до дна. Большая зала Совета Министров не вмещала всех, кто пришел проститься со мною. Спасибо еще Иосифу Иосифовичу Новицкому за то, что, взявшись сказать прощальное слово, он растянул его в длинную речь, уснащенную многими цифрами, несколько утомил всех и помог и мне справиться с моими нервами.
И все-таки, мое ответное короткое слово я едва досказал до конца, мне не хотелось показаться слабым перед посторонними, а тем более дать понять, что я так тяжело расстаюсь с моею деятельностью. Громкими, долго не смолкавши аплодисментами проводили меня из залы, и я знаю, что большинство разошлись под тягостным впечатлением всего, что было пережито. «Мы расставались», сказал мне при этом Н. Н. Покровский, «не только с Вами, кого мы так любили и почитали, но и с нашею ведомственною гордостью, со всем нашим прошлым, в котором было так много справедливости и в {304} котором так ясно ценили всегда один труд и одни дарования и — не допускали иных мотивов к возвышению».

Через два дня после этого прощанья я покинул стены Министерства и спешно перебрался на мою частную квартиру на Moховой, я не стыжусь признаться, что этот переезд был для меня очень болезненный. Я сжился с этими стенами, любил их как место кипучей деятельности и сознавал, что я перехожу на полный покой, преддверие последнего, вечного покоя. Тогда не было еще полной уверенности в том, что судьба так скоро пошлет нам тяжкое испытание, которое всего через 3 года приведет нас к катастрофе. Мне было жаль всего моего прошлого, жаль было и того запаса сил, который я чувствовал еще в себе, и знал отлично, что мне некуда будет приложить его и что не легко я примирюсь с моим бездействием, хотя бы и сохраняя наружно свое спокойствие, как выражение личного достоинства.
Перед выходом моим из стен Министерства мне пришлось, однако, «пережить еще один удар самолюбию болезненного свойства.
Утром 6-го февраля, около 11-ти часов, ко мне пришел Я. И. Утин, чтобы напомнить, что 10 лет тому назад, в этот именно день он был одним из первых, узнавших о моем назначении, и при этом спросил, читал ли я номер издаваемой в Петербурге немецкой газеты «Petersburger Herold» от 4-го февраля, в котором помещена клеветническая обо мне статья под заглавием (по-немецки в тексте) «Владимир Николаевич Коковцов, не такой как другие министры». Я ее не читал.
В ней сообщалось, что петербургские сферы очень заинтересованы распространившимся слухом, что Государь предложил мне, при моем увольнении, крупную сумму в 200 или 300 тысяч рублей, от которой я, однако, отказался. Очевидно, — говорилось в статье, — что в моем лице появился на петербургском горизонте новый Аристид, поражающий всех своим демонстративным бескорыстием, а может быть на самом деле, просто настолько богатый человек, что вовсе не нуждается в щедрости своего Государя, и имеет легкую возможность сделать просто красивый жест в сторону.
Далее, газета рассуждает, что обычай русских Государей награждать своих верных слуг — есть хороший исторический обычай, и что те министры, которые пользовались этим прекрасным обычаем, поступили только похвально, и что напрасно Г. Коковцов хочет показать, что он лучше их, и думает этим {305} гордиться. Заканчивается статья следующей фразой: «По этому поводу в бюрократических кругах Петербурга распространяется афоризм, принадлежащий одному из наиболее видных сановников Империи — «гораздо похвальнее и честнее получать деньги от своего Государя, нежели от Г-на Утина, председателя Правления Учетного и Ссудного Банка, в Петербурге».

Познакомившись с этою новою выходкою против меня, я тут же, в присутствии Утина, позвонил по телефону к Горемыкину, прочитал ему статью в спросил его, намерено ли Правительство защищать меня и воспользоваться его правом привлечь редактора, Г-на Пипирса, к суду или предпочтет уклониться и предоставить это сделать мне, в порядке частного обвинения.
Горемыкин сказал, что немедленно распорядится, просил меня не беспокоиться и действительно тотчас же передал Графу Татищеву, Начальнику Главного Управления по делам печати, который по свойственной ему утонченной порядочности тотчас же передал дело Прокурору. Долго тянулось это простое и поистине пустое дело. Я успел съездить за границу, вернулся 15-го апреля домой и только в конце июня оно дошло до Окружного Суда и завершилось обвинительным приговором, которым клеветник был присужден к заключению в тюрьме кажется на 6 месяцев. Пипирс перенес дело в Палату. Опять прошло много месяцев, и только позднею осенью, кажется в октябре, жалоба его оставлена была без последствий. Пипирс обжаловал решение Сенату, который также оставил жалобу без последствий, и этому литератору, слепо поверившему сообщенной ему клевете, пришлось отбыть наказание.
Но, при рассмотрении дела в Судебной Палате, защитник Пипирса, кстати весьма недружелюбно настроенный против меня еще со времени славянских обедов 1912 г., Г. Башмаков, бывший редактор «Правительственного Вестника», который должен был покинуть отчасти по моему настоянию службу в конце 1912 года, так как, состоя на государственной службе он не хотел прекратить участия в указанных обедах, выносивших явно оскорбительные для правительства резолюции,— представил в оправдание своего клиента номер газеты «Берлинер Тагеблат», в котором было сказано, что «Сановник, пустивший в оборот афоризм о Графе Коковцове, есть никто иной как Граф Витте». Башмаков прибавил, что, получивши такое сведение из источника самого авторитетного и не подлежащего ни малейшему сомнению в его компетентности, редактор {306} газеты действовал «бона фидэ», и его нельзя обвинять в напечатании известного сообщения, как «заведомо для него ложного».
Все эти сведения я оставляю, разумеется, на полной ответственности приведенного источника. У меня не было ни способов ни возможности его проверить, тем более, что в эту пору мы были уже в войне с Германиею.
Не хочется поставить точки к изложению обстоятельств этой скорбной минуты моей жизни, не сказавши и того, что до сих пор лежит у меня на сердце, — какою теплотою повяло мне в эту тяжелую пору, то горячее сочувствие, которое я встретил со многих и многих сторон. Помимо того, что сотни людей приехали выразить мне их сочувствие, некоторые из множества полученных мною писем достойны того, чтобы о них было упомянуто особо. Я сожалею о том, что не могу привести всех.
Член Государственной Думы Шубинский писал 30-го января:
« Критиковать легко — созидать трудно. А Вам выпало в минуту разрухи и смятения поддерживать финансы страны — эту артериальную кровь всякого государства. Очевидно, период их бережливого, разумного, талантливого создания окончен. Что ожидает впереди? Разобрать, разрушить все легко. Вы были осторожным, мудрым кормчим финансового корабля. Он вышел из тяжелых испытаний с могучей нагрузкой золотом. Чем то скажется будущее? Какой финансовой мудростью подарит нас Манифест и его обещания. Дай Бог только, чтобы все это не отразилось на благе России и ее устойчивости!»
Член Государственного Совета (по выборам), Харьковский Профессор Д. И. Багалей, не имевший со мною никаких личных отношений, писал: « Ваш уход весьма огорчил меня как и всех тех, кто воочию наблюдал Вашу беззаветную преданность государственному благу, Вашу изумительную работоспособность, Ваш светлый практический ум, Вашу европейскую корректность в отношении к людям, Вашу джентльменскую скромность во власти и, наконец, Вашу безупречную честность. Желательно было бы в интересах общественных, чтобы Вы приняли активное участие в работах Государственного Совета, который очень нуждается в деятелях с таким огромным государственным опытом, каким обладаете Вы».
Член Государственного Совета А. С. Ермолов писал мне:
« Я уверен в том, что многие в Poccии будут подобно {307} мне, оплакивать это событие, и все печальные его последствия выяснятся очень скоро. Я понимаю, что Вам под конец уже невмоготу стало и Вас лично можно только поздравить с освобождением из невыносимого положения, но нам со стороны, дозволительно глубоко об этом, чреватом последствиями событии сожалеть. Все те кто сознательно относится к переживаемому Poccиею моменту, в праве с тревогою спросить себя — что будет»...
Другой Член Государственного Совета, мой лицейский профессор и известный криминалист Н. С. Таганцев, с которым меня связывали близкие сношения с самых молодых лет,— как ученика к своему профессору, — писал: « Мое письмо знак моей большой печали и больших опасений. Думаю, что печаль разделяют со мною все те, которые дорожат будущим дорогой мне Poccии. Увольнение — для Вас лично — это освобождение от тяжкого бремени и наступление личного, хотя бы и временного успокоения, но обстоятельства этого увольнения и даже форма незаслуженны Вами и несправедливы.
Позолочена пилюля— из асса фетида. А что будет дальше? Каким курсом пойдет задрейфовавший государственный корабль? А что такое новый руководитель финансов. Слухами земля полнится».
Член Государственного Совета профессор И. X. Озеров, не особенно нежно относившийся к моей деятельности, пока я был у власти, — написал l-гo февраля:
«Позвольте мне этим письмом выразить глубокое мое сожаление и искреннюю грусть по поводу оставления Вами поста Председателя Совета Министров. Вы вели наш государственный корабль с величайшею осторожностью, среди подводных камней и рифов. Россия в Вас имела залог того, что она в правовых своих основах не пойдет вспять. Я понимал всю трудность Вашего положения и будучи не всегда согласен с Вами в политических вопросах, я глубоко ныне скорблю, как сын своей родины, по поводу Вашего ухода. Дай Бог Вам сил и здоровья, и быть может, наступит момент, когда, судьба опять поставит Вас у кормила государственного корабля, на благо России».
Сергей Иванович Тимашев, занимавший во время моего увольнения должность Министра Торговли, вспомнил 5-го февраля печальную, по обстановке, годовщину моего назначения 10 лет тому назад, на должность Министра Финансов, написал мне в этот день письмо и в таких выражениях отметил {308} это событие. «Десять лет тому назад (это было в самом начале Русско-Японской войны) я переживал большие волнения. Эдуард Дмитриевич (Плеске) угасал, Петр Михайлович (Романов), видимо, терялся, ужасные события надвигались. Я чувствовал всю тягость лежавшей на мне ответственности и изнемогал под этой тяжестью. И живо как сегодня помню я утро 5-го февраля, когда вошел сияющий курьер Матвеев (Вы помните его) и сообщил радостную весть о Вашем назначении. Сразу стало спокойно. И столько раз потом, когда положение ухудшалось, когда оно казалось безысходным, я сознавал, что не напрасно приветствовал Вас в день 5-го февраля. Вот те воспоминания, которые сегодня живо переживаю. Я думал, что этот день пройдет при других обстоятельствах, думал, что буду иметь возможность лично поздравить Вас. Но судьба судила иначе. Дай Бог Вам бодрости и душевного спокойствия».
Управляющей Киевскою Конторою Государственного Банка Г. В. Афанасьев, человек выдающейся по своей научной подготовке, незапятнанной репутации писал мне между прочим:
«Я жалею бесконечно о Вашем уходе. Этого мало; я скорблю об нем как патриот, глубоко любящий свою родину. Я нахожу трагизм нашего положения в том, что именно Вы должны были уйти. Что может ожидать страну, если такой консервативный, но просвещенный и благородный человек, как Вы, оказался не в силах нести бремя власти, если такой человек оказался в несоответствии с господствующей атмосферою».
Член Государственной Думы 3-го созыва Барон Черкасов писал: «Всю прошлую неделю с 24-го января я провел в Москве на дворянском собрании, в сутолоке его не сумел найти времени, чтобы сказать Вам, с каким смятением духа наблюдал я за событиями, разразившимися за последнее время. Прислушиваясь к тем толкам, которые породили эти события среди всех сознательных групп Московского Дворянства, я убедился, что такое же точно смятение, гнет стихийности, неизвестность будущего испытываются всеми, кто привык смотреть на мир Божий шире нежели позволяет родная колокольня.
Еще более подавленности и смущения я вижу в нашем бывшем ведомстве (Он был одно время Управляющим акцизными сборами), где, прислушиваясь к голосу некоторых высоко авторитетных указаний, люди тревожно ставят вопрос: чего же теперь держаться? Как понимать и исполнять свой {309} служебный долг? Как избежать нареканий и ответственности. Я не могу найти утешения по отношению к той потере, которую в Вас понесла моя бедная родина, которую я все-таки люблю больше чем Вас и чем самого себя. Вы, конечно, вернетесь к власти, и тогда я не пожалею об Вас, а порадуюсь всей душой за Россию. Пошли только Бог, чтобы это случилось не слишком поздно»

Я глубоко сожалею о том, что место не позволяет мне поместить и многие, многие другие прощальные приветствия. Они представили бы не малый интерес.
Множество писем получил я из заграницы, но из них я упомяну лишь переданное мне Германским послом Пурталесом собственноручное письмо Германского Имперского Канцлера Бегмана-Голвега, присланное с отдельным курьером и написанное тотчас по получении в Берлине телеграфного извещения о моем увольнении. В этом письме Канцлер писал мне, между прочим: « я всегда жил с моим глубоким убеждением, что Вы являетесь могущественным проводником экономического и культурного развития Poccии, и что сохранение дружественных отношений между нашими двумя соседними странами всецело соответствует той политической программе, которая была усвоена Вашими взглядами, как государственного человека. Я мог быть, поэтому, всегда уверен встретить в Вас самое искреннее сочувствие тем же взглядам, которые и я считал необходимыми и соответствующими интересам моей страны. Поэтому, я сохраню на всегда благодарное воспоминание о всех тех случаях, когда наша взаимная работа на пользу наших стран ставила нас в непосредственное соприкосновение и вела всегда к обоюдной государственной пользе.
«Проникнутый этими мыслями, я выражаю мою искреннюю надежду на то, что Ваше удаление с политического поприща, будет только преходящим, и что в ближайшем будущем Ваша выдающаяся работоспособность снова возвратит Вас к служению общим интересам.
«Я сохраню также мои лучшие воспоминания о наших встречах, как в С. Петербурге, так и в Берлине».

Последнее письмо, о котором я хочу упомянуть в заключение, поставивши его совершенно особняком от всех ранее приведенных, — это письмо от 30-го же января от Графа Витте Вот оно:
«Сердечно поздравляю Вас с знаменательною Высочайшею наградою. Теперь мы можем обменяться с Вами откровенными словами, т. к. мы люди ни в каких отношениях друг от {310} друга не зависимые и, с другой стороны, к искреннему моему удовольствию, за Ваши несомненные заслуги отечеству, Вы соответственно вознаграждены.
«Поверьте мне, дорогой Владимир Николаевич, что я ни одной минуты лично против Вас ничего не имел. В последнее время в особенности в области финансовой политики я с Вами во многом расходился. Вы избегали говорить со мной о каких бы то ни было финансовых делах, а потому я не считал уместным начинать с Вами разговор, который, конечно, не мог быть Вам приятен. Я старался отсутствовать, не высказываться, но не мог долго держаться на этой позиции, не потеряв лица.
«Поэтому я начал высказываться и сейчас же дал Вам повод говорить о моих интригах и моей будто бы злодейственности. Но в этом Вы ошибаетесь.
«Желаю Вам успокоиться, войти в равновесие и успокоиться после Ваших тяжелых трудов.
«Передайте мой привет и поздравление Графине».

Я немедленно ответил на это письмо, поблагодарил за себя и за жену как за поздравление, так и за желание, чтобы я успокоился. Я сказал, что последнее уже осуществилось, потому что, несмотря на тяжесть переживаемого момента, я спокоен, как может и должен быть спокоен человек, с совершенно чистою совестью и с ясным сознанием своего до конца исполненного долга. Я прибавил, что прошу извинить меня за то, что не отвечаю на ту часть письма, в которой говорится о наших взаимных отношениях, потому что ответить на нее коротко — значит, только дать новую почву для ненужных недоразумений, ответить же с исчерпывающей полностью не позволяет мне время, ни даже прежние отношения. Впрочем, прибавил я, «если бы Вы пожелали осветить события последнего времени правдивым и объективным светом, я был бы рад отдать такому освещению всю мою добросовестность и — в такой обстановке, которая устранила бы всякие поводы к неправильным толкованиям».

Это было наше последнее сношение. Мы более не встречались. После того, что произошло тотчас после моего увольнения и в последние перед ним дни, при встречах в Государственном Совете ни я не подходил к Графу Витте, ни он не искал встречи со мнoю. Дальше я постараюсь подробнее выяснить роль в моем увольнении этого, во всяком случае, выдающегося человека.