V.

Чай, обед, ужин, сон. Но чем же заполняется время заключенного между этими размеренными вехами ежедневного обихода?
Говорю, конечно, только о жизни «второго корпуса», где есть книги, и газеты, и прогулки, и передачи, и свидания. В условиях «первого корпуса», где ничего этого нет, где жизнь течет в условиях строгой изоляции, где единственным развлечением являются ночные допросы — о какой «жизни» можно говорить? Надо иметь большой запас «внутренних ресурсов», чтобы выдержать такой искус. Нечему удивляться, если неприспособленные люди после немногих месяцев, а то и недель такой изоляции — совершенно падают духом, теряют самих себя и готовы на допросах показать, что угодно. Бывают случаи и нервных заболеваний, и душевных расстройств, и покушений на самоубийство.
Как-то раз, в августе, когда я «сидел» уже много месяцев совсем один, был болен, не ходил на прогулки и почти весь день лежал (по предписанию врача) — {102} пришло мне от скуки в голову испробовать, как проведу я ровно неделю добровольной самоизоляции. У меня было много книг, каждый день покупал я две газеты — и, казалось, тем труднее будет выдержать этот искус. Однако я справился с ним легко, как ни тянуло каждый день заглянуть в свежую газету (я их потом просмотрел залпом — четырнадцать газет в один день), и думаю, что мог бы продолжать свой искус ad libitum.
Но это — исключительно благодаря хорошей памяти и разнообразию «внутренних ресурсов». Вот как я проводил время все эти семь дней, мысленно «задернув траурной тафтой» полку с непрочитанными книгами и газетами.
Между утренним чаем и обедом я «занимался классиками». Когда-то, в гимназические годы, я знал наизусть — от первого стиха до последнего — все «Горе от ума» и значительную часть «Евгения Онегина». Интересно было, через сорок лет, вновь сделать попытку припомнить наизусть максимум из них. Два утра занимался я этим — и не замечал, как пролетало время. Остальные пять «утр» ушли на стихотворения Пушкина, Боратынского, Лермонтова, Тютчева, Фета — вплоть до Бальмонта, Сологуба, Брюсова (поэму «Царю северного полюса» до сих пор помню наизусть), Белого, Блока — и дальше вплоть до Клюева и Есенина. Запас казался неисчерпаемым, особенно если прибавить поэтов, от Гомера и Горация до Бодлера и Верлена — и сколько еще других. А попытка воскресить в памяти мастерскую конструкцию объемистых романов Диккенса! А вообще вся мировая литература!
После такой «утренней зарядки» можно было добросовестно заснуть в послеобеденный «мертвый час».
Время до ужина я употреблял потом на осуществление юмористического замысла — самому «написать роман» («написать» — разумеется в голове). Задание было такое: написать большой роман, {103} полуавантюрный, полупсихологический, для самого «широкого читателя», которому осточертела современная беллетристическая продукция. Через неделю был «дописан» до последней точки большой роман: «Жизнь Полторацких», и мне теперь оставалось бы лишь перевести его на бумагу, от чего, конечно, избави меня Бог. Совершенно уверен, что «широкий читатель» читал бы его взасос (для него и «написан»). Выйдя на «свободу», я раза три-четыре сделал, шутки ради, опыт: в разных кругах, куда забрасывала меня ссылка, от типично обывательских до более «квалифицированных», я подробно рассказывал этот, якобы недавно прочитанный мною роман. И с каким же захватывающим вниманием меня слушали! «Широкий читатель» на тысячи верст не дошел еще до последних романов Андрея Белого. Читателю этому — как раз по плечу «Жизнь Полторацких».
После ужина вечер посвящался музыке. Я — любитель дилетант, с очень развитой музыкальной памятью. Благодаря ей, я мог каждый вечер устраивать себе симфонические концерты, исполняя (разумеется — весьма и весьма «про себя») изысканную программу из произведений от Баха до Прокофьева (извините за сопоставление). Раза два-три устроил себе оперу, исполняя про себя со словами такие любимые вещи, как «Садко», «Китеж» и «Мейстерзингеры». Каждая из них заняла около трех часов, так что до окрика «спать!» время прошло незаметно.
(Здесь необходимо упомянуть о необыкновенных свойствах памяти Разумника Васильевича.
В мае 1946-го года, после тяжких потрясений, уже 68 лет от роду, Р. В. вновь приступил, после долгого перерыва, к писанию своих воспоминаний. Писал он обычно стоя за моим чертежным столом. Когда я входил к нему утром, чтобы позвать его к завтраку, он захлопывал свою тетрадочку и говорил: «Ну, а я успел уже немного доработать. Теперь можно и позавтракать». После этой фразы тетрадочка и чернила со стола им убирались и лишь мой чертеж оставался пришпиленным.
Что же впоследствии оказалось? В эту тетрадочку он переписывал с небольшими переделками 3-ью часть своих воспоминаний — «Юбилей», написанную им еще в 1934-ем году в Советской России, переписывал мысленно. Прежняя рукопись, большого формата, хранилась в чемоданчике. А между тем новый текст сошелся слово в слово с первоначальным, написанным за 12 лет до того! (Работа эта остановилась на 3-ей главе).
Однажды мы с Р. В. сыграли партию в шахматы, причем он играл в «слепую», т. е. диктовал мне ходы, не смотря на доску. Я же играл на доске. Партия была мною проиграна. Я тогда не обратил на это должного внимания и лишь теперь оценил столь редкую способность сосредоточения. Кроме того, почти ежедневно я находил по возвращении домой с работы ожидавшую меня шахматную доску с расставленной на ней очередной задачей или этюдом, которые мне предоставлялось решить. Задачи или этюды эти подготовлялись Р. В-чем также лишь по памяти и, казалось, были неисчерпаемыми.
Г. Я.)
{104} Но и после этого оклика вечер не кончался: как же заснуть в девять (или в десять) часов! Лежа с открытыми глазами в темноте, я пользовался тем, что юношеские годы не совсем плохо играл à l'aveugle в шахматы, и вообще отдавал этому полуразвлечению, полуискусству больше времени, чем следовало бы (и до сих пор люблю его, как отдых). Долго бился я, два-три «предночия», пока не восстановил в памяти ход за ходом всю первую партию из матча Алехин-Капабланка. Когда вышел на «свободу» — проверил, и оказалось, что все в точности верно. С такими шахматными партиями, задачами, этюдами — мирно засыпал, до первого выстрела соседней дверью и возгласа: «На допрос»!
Так незаметно пролетели семь дней. Конечно, не могу ручаться, что так же незаметно пролетели бы и семь месяцев.
Раз в неделю получали мы передачи с воли — по строго установленной продовольственной норме. Дежурный открывал дверь и вносил в камеру объемистый мешок с приложением записки, написанной рукою В. Н., и заключавшей в себе опись посылаемого.
{105} Посылать можно было — хлеб и булки (нарезанные), масло, сахар; колбасу и сыр (тоже нарезанные кусочками), жареное мясо, котлеты (непременно нарезанные), лук, фрукты, конфеты, яйца (непременно крутые). Если хлеб, колбаса или котлеты посылались не нарезанными, то тюремная администрация сама производила эту операцию, выискивая в этих продуктах запрещенные для передачи вещи, — какие-нибудь записки, или бритвенные лезвия, или иголки и тому подобные опасные предметы. Яйца передавались в раздавленном виде, так как была открыта уловка «уголовных» — получать под видом яиц чистый спирт в яйцах, на вид нетронутых. К нам, «политическим», можно было бы и не применять такой меры, — да где уж тут разбирать! — Кроме продуктов в передаче пересылалось еще белье. Приняв все это и сверив с описью, я клал в мешок отправляемое в стирку белье, и на обороте описи расписывался в полном получении передачи; эту записку немедленно же получала, вместе с мешком В. Н., ожидавшая среди других жен заключенных в тюремной канцелярии — и, увидев мою подпись, знала, что я все еще нахожусь в этой тюрьме и никуда еще не переведен.
Впрочем, это доказывали и свидания, разрешавшиеся раз в десятидневку. Приходил за мной некий страж, приглашал «на свидание» и вел паутинными галерейками вниз, потом банными коридорами, потом снова наверх в следовательские комнаты. В одной из них уже ожидала меня В. Н. — и приставленный к нам для надзора какой-нибудь молодой помощник следователя. Он усаживался по середине стола, с одного края которого садился я, с другого В. Н., и мы могли беседовать о чем угодно, только не о моем «деле» и связанных с ним людях и обстоятельствах. Следователь читал газету, мы разговаривали через стол — обо всем, но не о том, о чем хотелось бы. Полчаса проходило незаметно, после чего страж, отводил меня обратно в камеру.
{106} Что же еще? Раз в десять дней водили в баню — небольшую камеру в нижнем этаже, с ванной и душем. Раз в месяц можно было в одной из камер четвертого этажа, обращенной в парикмахерскую, постричься и побриться. Раз в неделю обходил наши камеры доктор с запасом элементарных лекарств. Насекомых в камере не было, с клопами велась жестокая война.
Надо однако вернуться к началу моего пребывания в этой тюрьме, к тому времени, когда я был в камере не один, а с «сокамерниками» — сперва с одним, потом с другим. Первым был некто Михайлов, студент последнего курса математического отделения ЛГУН'а (что означает — Ленинградский Государственный Университет). Арестован был он еще в сентябре (1932 года) по обвинению в организации «ОРФ», что расшифровывается, как «Общество русских фашистов»; четыре месяца сидел в одиночке «первого корпуса» и, совершенно истощенный, падавший в обмороки, за месяц до моего прибытия был переведен во «второй корпус». Он порассказал мне много интересного об «ОРФ», участия в котором не отрицал на следствии, и о составе этого общества, в которое входили и студенты и служащие, и простые смертные и коммунисты (один из последних и оказался, конечно, теткиным сыном). Еще более интересные вещи рассказал он мне о спортивном движении — области для меня мало известной. Сам он оказался профессиональным «бегуном» на 100 метров, и в конце двадцатых годов был даже отправлен с какой-то спортивной командой в Ригу на состязания, так что портрет его был тогда напечатан в наших специальных спортивных изданиях. Весь этот мир — и нравы его, и сама техника «бега», и методы тренировки, и все тому подобное — был для меня неведомым миром, так что я часами и с интересом слушал его рассказы. Много рассказал он мне и об университетской жизни, о преподавании математики — и сам {107} я, бывший студент-математик, мог сравнить, насколько шагнуло это преподавание за прошедшие тридцать лет; шагнуло сильно, но, увы, не вперед, а назад — по общему уровню развития и успеваемости студентов и по объему необходимых курсов. Впрочем, по его словам, за последние годы наблюдалось значительное улучшение.
Больше всего интересовало меня, однако, совсем другое в общении с этим юношей следующего за нами поколения: его общее развитие, его этический уровень, его конечные цели и идеалы (простите за старомодные слова). Но тут результат оказался очень невеселым. Нельзя сказать, чтобы это был юноша совсем неразвитой. Напротив, в своем кругу — по его словам — он считался и развитым, и начитанным. Кое-что (очень немногое) он, действительно, прочел — и даже пытался дойти до построения философской системы собственного производства, которая, однако, являлась не чем иным, как детской попыткой обоснования наивного реализма. При этом он все же утверждал, что «читал Канта». Все это было, конечно, довольно обычно и мало интересно. Интересное для меня было другое: его этические нормы, его социально-политические взгляды и путь, как «дошел он до жизни такой», — до теории русского фашизма. Тут он оказался плотью от плоти и костью от костей самого рядового большевизма, с приятием на веру всех его истин, с одной лишь «небольшой разницей»: диктатура должна принадлежать не «пролетариату», а «мелкой буржуазии», которая воспользуется всеми методами коммунизма. Никаких «свобод», террор и насилие над всеми инакомыслящими. И при этом — полное не то что непонимание, а какое-то невосприятие элементарных этических норм. Помню, как поразил меня один случай уже в конце нашего общего с ним сидения. Как-то раз был я вызван на «допрос» необычно рано, сразу после ужина и необычно рано же возвращался в камеру, еще {108} до вечернего возгласа «спать!»
В следовательском коридоре больно задела меня одна сценка: молоденькая девушка типа комсомолки уходила с допроса, поддерживаемая под руку «дежурной» — сама она идти не могла. Останавливаясь на каждом шагу и захлебываясь слезами, она бессильно ударяла кулачками в стену и недоуменно вскрикивала: «за что? за что?» Ее увели. Взволнованный этой сценой, я, вернувшись в камеру, рассказал Михайлову о виденном. Не забуду, как изумило меня его поведение: он стал весело хихикать, как будто бы я рассказал ему очень забавный случай. Подумалось: неужели же это типично для современной молодежи?
Как это часто бывает — ответ явился сам собою через несколько дней. 10-го марта Михайлов был увезен для дальнейших допросов в Москву, а через четверть часа после его ухода ко мне был переведен из другой камеры (где сидело трое) новый сожитель — тоже молодой человек, тоже кончающий студент (гидротехник), некто Анатолий Иванов, представлявший решительно во всем полный контраст с первым моим соседом. Насколько тот был мрачным и озлобленным, настолько же этот оказался веселым и жизнерадостным. Насколько тот был ниже элементарного этического уровня, настолько этому далеко не были чужды основные этические запросы. И даже в мелочах: хотя оба они происходили из одного и того же социального слоя (отец первого — доктор, второго — юрисконсульт), но насколько первый был неотёсан и «невоспитан», настолько второй был даже изысканно вежлив и церемонен. В шутку я прозвал его «графом», а за веселость и юмор — пародируя Островского — «комиком ХХ-го столетия». С этим «графом» мы прожили без малого два месяца — на этот раз уже до моего отбытия в Москву в начале мая.
«Граф» попал в ДПЗ, за месяц до меня, по обвинению в организации «ССС», что означает — «Союз социалистического студенчества». Это было для {109} меня, конечно, понятнее «Общества русских фашистов», но что было еще приятнее — так это серьезные нравственные запросы, стоявшие перед юношей. Начитан он был не больше первого (и это, по-видимому, общее свойство всего современного «молодого поколения»), но в то время как первый уже достиг полной истины и не искал больше ничего, второй был весь в поисках «системы социальной этики», но беспомощно не знал, куда же за ней обратиться. Тут бы мне, «главному идеологу народничества» (по любезному утверждению следователя), и завербовать себе еще одного «последователя», но я сделал другое — подвел юношу к истокам более крайней этической и социальной системы: выписал из тюремной библиотеки сочинения Льва Толстого. Юноша часами читал мне вслух (вполголоса, конечно) «Так что же нам делать?» и другие подобные произведения Толстого, вдумчиво разбираясь в прочитанном, то не соглашаясь, то восторгаясь. А когда он требовал моего суждения, то никогда его не получал: дойди своим умом! Не думаю, чтобы я сделал из него «толстовца», но полагаю, что посодействовал ему кое в чем разобраться и указал пути дальнейших поисков в области свободной мысли. Оставил я его во всяком случае в период еще не изжитого увлечения Толстым. — На Пасху (она была 16-го апреля) мы сделали друг другу съедобные подарки (из очередных передач), а, кроме того, обменялись поздравительными стихами. До сих пор помню мои вирши:
Анатолия Иванова
Посадили в каземат;
В нем он бродит в роде пьяного
Свету божьему не рад.
Но привычка — дело знатное:
И полгода не прошло —
У сидельца казематного
Прояснилося чело.
{110}
Уж не бродит он по камере,
Хныча жалкие слова,
И душою так и замер он —
Весь ушел в Толстого Льва.
Вряд ли ушел надолго и окончательно, но мне приятно было видеть, что в современном поколении есть не только нашедшие или принявшие на веру, но и упорно ищущие социально-этических путей. Второй мой сокамерник был приятным ответом на довольно грустный вопрос, каким был мой сокамерник первый.