XIV.

В десять часов вечера 29-го мая мы по молчаливому сигналу (трижды тухнет электрическая лампочка, горящая здесь всю ночь) улеглись спать. Часа через два неожиданно открылась дверь и дежурный кратко прошептал: «Одевайтесь!». Так как он не сказал — «собирайтесь!», то можно было думать, что это просто приглашение на новый допрос; но во «внутренней тюрьме» самые простые действия облекаются покровом таинственности и неожиданности: оно выходит хотя и глупо, но торжественно и впечатляюще. Меня повели — но не на допрос, а в комнату личного обыска. Туда же вскоре принес дежурный и собранные им в камере мои вещи. Затем — знакомый обряд: тщательнейший обыск, перетряхивание всех вещей, перещупывание всех съестных припасов, затем — как, вы уже угадали: — «разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!».
В седьмой раз.
Меня повели вниз, во дворе ждал открытый автомобиль. Уселись четверо: я, «спецконвой» из одного начальственного и одного нижнего чина, и московский сопроводитель, глава экскурсии. Хорошо было проехаться в звездную ночь по ярко освещенным улицам Москвы и подышать свежим воздухом после трехнедельной спертой атмосферы трубы-коробки. На вокзале экскурсовод вручил билеты моему конвою и усадил нас в купе «жесткого» вагона. Поезд отходил в половине первого ночи. Московская partie de plaisir окончилась.
Утром в Петербурге, на перроне, юбиляра поджидала делегация: некий штатский и некий военный «ромб». На площади ждал открытый автомобиль. Штатский и «спецконвой» исчезли, а «ромб» уселся рядом со мной и мы помчались по солнечному {168} Невскому, по Литейной, завернули на Шпалерную, въехали во двор ДПЗ, поднялись в комендатуру — и сказка про белого бычка началась. Анкета. Обыск. «Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!». В восьмой раз! Потом, без всякой «камеры ожидания», меня сразу повели в святая святых — на этот раз по паутинно-железным галерейкам в третий этаж, в камеру № 114. Она была пустая. Дверь закрылась и я остался в одиночестве. Так 30-го мая я вернулся на старое пепелище.
Теперь можно и сократить описание юбилейных чествований, и не потому, чтобы они пошли более быстрым темпом, а по противоположной причине: ближайшие три с половиной месяца протекли решительно без всяких событий и все чествование заключалось в «строгой изоляции». Через три дня после вторичного прибытия в ДПЗ я был приглашен в «следовательскую», где неизвестное лицо предложило мне к подписи бумажку о том, что мне предъявлено обвинение по делу об «идейно-организационном центре народничества». Лицо сообщило мне, что «дело уже решено». И затем в течение более трех месяцев — полное спокойствие: ни вызовов, ни допросов; тихая и регулярная жизнь. В той же бумажке стояло, что «мерою пресечения» (чего?!) избрано «дальнейшее содержание в одиночном заключении». В этом бессмысленном «заключении» теперь, конечно, и «заключалось» юбилейное чествование.
Я бы мог, к удовольствию будущего бытописателя и историка, еще страницы и страницы заполнить рассказами о дэпэзэтовском быте, — но довольно; всего не опишешь. Разве только вскользь упомянуть еще, как обрадовался я, взглянув в угол камеры и узрев уборную и рядом с ней водопроводный кран. «О, радость свободы, не есть, или есть, испражняться, иль не испражняться, пред блещущими писсуарами!» (Андрей Белый, «Маски»). И потом — как приятно было, снова получив книги из библиотеки, на каждой из {169} книг увидеть вежливо-убедительный и слегка многословный дэпэзэтовский штамп (заучил наизусть), очень добродушно поучающий:
Берегите книгу, не покрывайте ею котелков, не вырывайте листов, не делайте надписей. Портя книгу, вы лишаете других заключенных возможности ее прочесть и своих товарищей по камере оставляете без книг. В случае порчи книги камера лишается права пользоваться книгами библиотеки ДПЗ.
Какая разница со штампом Лубянской «внутренней тюрьмы», в котором тот же смысл вложен в фельдфебельски-грубое и столь же безграмотно-краткое приказание:
Воспрещается делать на книгах надписи, пометки и вырывать листы, за что будут лишаться чтения вплоть до наказания.
И если уж дело пошло о надписях, то как умилительно было вновь иметь возможность курить трубку и читать на ленинградских спичечных коробках увеселительное сообщение: «По стандарту в коробке не менее 52 спичек, каждая спичка зажигается и горит (вот это — достижение так достижение!). Намазка на коробке обеспечивает зажигание 52 спичек». Конечно, спичек никогда не бывает 52, а всегда меньше (сколько раз считал!), треть из них не зажигается и «намазки» не хватает и на половину спичек. Ну кому придет в голову, сидя за письменным столом, считать или обратить внимание на эту идиотскую надпись! А в тиши одиночки внимание обостряется и всякая мелочь становится интересной. Но надо тут же {170} прибавить, что в тюремном быту спички — далеко не «мелочь», и нет ничего удивительного в том, что их сплошь да рядом приходится считать и пересчитывать. Бывало так: мешочек с табаком — на полке, трубка — в кармане, а спички все вышли, и тогда днями ожидаешь вожделенного часа появления спичек, стараясь забыть про табак и трубку и разыгрывая в лицах басню Крылова «Лисица и виноград».
Или вот: кто «на воле» будет часами следить за перемещением по стене солнечного луча? Но я вспоминаю, с какой радостью увидели мы с «графом» в конце марта или начале апреля первый солнечный луч, тонким мечом упавший на стену нашей темной и сырой камеры нижнего этажа. Как тщательно «граф» отмечал каждый день на стене все более глубокое проникновение этого меча, дошедшего, наконец, и до двери! Каким событием бывала баня (раз в десятидневку), парикмахер (раз в месяц), передачи (раз в неделю); о свиданиях уж и не говорю.
Правда, разговоры на свиданиях были строго ограничены по своему содержанию и напоминали в этом отношении детскую игру: «барыня прислала сто рублей; что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не покупайте, не смейтесь и не вздыхайте»... Но все-таки хоть просто увидеть дорогое лицо раза два-три в месяц!
Так вот и сидел я с 30-го мая в ненарушимом спокойствии и в полнейшем одиночестве.
Однако, я чувствовал себя довольно плохо. Полугодовое пребывание в сырых и темных камерах ДПЗ, московская partie de plaisir, наградившая меня упорной температурой — все это мало-помалу сказывалось острее и острее. Мне не повезло с камерами: сначала это была камера № 7, в углу первого этажа восточной стены, темная и сырая. Затем, после очаровательной московской поездки — более приемлемая камера № 114 в третьем этаже, но в ней я пробыл {171} недолго, всего три недели — до 20-го июня, когда был переведен этажом выше в камеру № 163, где и пробыл до 9-го сентября. В этой самой камере я провел несколько часов в 1919 году! Эта последняя камера, находящаяся на самом стыке восточной и северной стен, освещалась скудно: солнце проникало в нее по утрам только на час. В жаркое лето это было бы еще не так плохо, но лето 1933 года выдалось прохладное и камера моя оказалась весьма сырой. Я мог судить об этом по всегда мокрой соли, стоявшей у меня на полке в коробочке. Все это, а также res omnes quibusdam aliae, которые необходимо сюда прибавить, привело к тому, что температура моя не поддавалась никаким аспиринным таблеткам, которыми снабжал меня доктор, обходивший камеры раз в неделю.
Маленькое, но небезынтересное отступление — о причинах моего перевода в эту последнюю камеру. Объяснялся он тем, что все камеры третьего этажа, где я был раньше, ремонтировались и стояли теперь с настежь распахнутыми дверями. Да и не только в третьем этаже можно было увидеть теперь эти необычно раскрытые двери. ДПЗ — опустел. Пришло лето, следователи разъехались по курортам отдохнуть от трудов праведных; по ночам уже не слышно было звона ключей и дверных выстрелов.
Удивительное дело, как от времени года зависит кривая преступности в СССР! Осенью и зимой — преступники кишат, тюрьмы задыхаются от их количества, камеры набиты до отказа, теткины сыны сбиваются с ног, «железные вороны» без устали летают, все ночи напролет — допросы. Но вот земля совершила половину своего оборота вокруг солнца, зазеленели листочки — и сердца неоткрытых еще злоумышленников смягчились: весною и летом весьма мало новых гостей принимает ДПЗ и прочие узилища, — очевидно, потому, что и новых преступлений {172} очень мало. Осенние и зимние сидельцы понемногу рассылаются в разные стороны; ДПЗ пустеет и начинает чиститься и приводить себя в порядок, готовясь к осеннему и зимнему приему обильного числа новых злоумышленников. Ибо когда земля завершает вторую половину своего годового пути, когда снова наступит осень и сердца преступников, размягченные теплом, снова закостенеют и закоснеют, — именно тогда (о, провиденциальное совпадение!) вернутся с курортов отдохнувшие теткины сыны, чтобы с новым рвением возобновить годовой круг. Из всего этого астрономически-психологического рассуждения можно сделать целый ряд выводов, но они сами собою понятны, а мое маленькое отступление и без того растянулось. Прибавлю только, что ранние весенние и поздние осенние уловы так и назывались у сидельцев: «весенняя путина» и «осенняя путина».
Итак — с середины июля я почувствовал себя не только недомогающим, но уже серьезно больным. Доктор не мог доставить мне никакого облегчения, но предписал «постельный режим» в течение дня. От утренних прогулок я уже давно отказался. Лежал и читал, прекрасно зная, какое течение последует в этой болезни. А почему знал — для рассказа об этом надо вернуться на тридцать лет назад.
Дело было в начале 1901 года. Я что-то недомогал всю зиму, а тут подошли «студенческие волнения», в которых принял деятельное участие. 4-го марта состоялась демонстрация на площади Казанского собора, откуда нас, несколько сот студентов и курсисток, сперва развели по полицейским участкам, а к ночи согнали в огромный и сырой Конногвардейский манеж. Здесь мы и провели ночь, лязгая зубами от холода, на вязках соломы, милостиво отпущенных нам конногвардейскими офицерами. Утром развели нас по тюрьмам. Обо всем этом я подробно рассказал в первой части настоящей книги. Всего через две {173} недели вышел я из Пересыльной тюрьмы совсем больным, а месяца через два — хлынула горлом кровь. Знаменитый тогда д-р Нечаев (именем его теперь названа бывшая Обуховская больница, которой он издавна заведывал) внимательно выстукал и выслушал меня, а потом, помолчав, сказал: «Запущено. Осталось месяца три жизни, если будете по прежнему жечь свечу с обоих концов. А можно вылечиться, если будете исполнять мои предписания».
Предписанный режим был суровый, лекарства, по тогдашнему обычаю, в лошадиных дозах. Мне хотелось бы здесь помянуть добрым словом покойного Афанасия Александровича Нечаева, — он вылечил меня, сослав на лето в глухие сосновые леса и прописав свой режим и свои лекарства. Осенью я мог снова вернуться в университет, но подвергнувшись «ссылке» с приходом новой весны, я выбрал местом «ссылки» Крым (о, наивные старые времена!). Потом — три года прожили мы с В. Н. в вековых сосновых лесах Владимирской губернии. Когда после этого я вернулся в Петербург и явился к А. А. Нечаеву, то он, выслушав и выстукав меня, сказал с довольным видом:
«Ну, могу поздравить: умрете от какой-нибудь другой болезни». Однако, предосторожности ради, все же рекомендовал поселиться в Царском Селе, и шутя прибавил: «Имейте только в виду, что все может начаться сначала, если опять проведете зимнюю ночь в Конногвардейском манеже»...
Прошло больше четверти века — и все было вполне благополучно, вплоть до эпизода с «глубоким уважением» тетушки и до московской увеселительной поездки. Но подумайте, какие бывают повторения!
Кровь горлом пошла у меня 16-го августа. Я вызвал доктора, который не пришел (возможно, что и дежурный не пожелал беспокоиться из-за таких пустяков), а сам, вспомнив совет А. А. Нечаева, лег и стал пить глотками крепкий раствор соленой воды. Кровь шла недолго, но обильно. Через два дня {174} пришел при обычном обходе доктор, прописал новые лекарства и подтвердил необходимость «постельного режима». Но — живуч человек! Новые ли лекарства, теплый ли август, но к концу месяца я стал чувствовать себя несколько лучше, а в начале сентября возобновил даже утренние прогулки.
Теперь на прогулках не встречал никого из знакомых, никого из заговорщиков «центральной идейно-организационной группы народничества». Позднее я узнал, что еще в июле и августе все они были разосланы кто куда. Оставался между зенитом и надиром один я, центр круга. Очевидно, от «глубокого уважения» ко мне тетка все еще не могла решить мою участь. А между тем — сентябрь подходил уже к середине. Пришла пора переменить тюрьму — на ссылку.