Леонид Бородин

       Библиотека портала ХРОНОС: всемирная история в интернете

       РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ

> ПОРТАЛ RUMMUSEUM.RU > БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА > КНИЖНЫЙ КАТАЛОГ Б >


Леонид Бородин

-

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


БИБЛИОТЕКА
А: Айзатуллин, Аксаков, Алданов...
Б: Бажанов, Базарный, Базили...
В: Васильев, Введенский, Вернадский...
Г: Гавриил, Галактионова, Ганин, Гапон...
Д: Давыдов, Дан, Данилевский, Дебольский...
Е, Ё: Елизарова, Ермолов, Ермушин...
Ж: Жид, Жуков, Журавель...
З: Зазубрин, Зензинов, Земсков...
И: Иванов, Иванов-Разумник, Иванюк, Ильин...
К: Карамзин, Кара-Мурза, Караулов...
Л: Лев Диакон, Левицкий, Ленин...
М: Мавродин, Майорова, Макаров...
Н: Нагорный Карабах..., Назимова, Несмелов, Нестор...
О: Оболенский, Овсянников, Ортега-и-Гассет, Оруэлл...
П: Павлов, Панова, Пахомкина...
Р: Радек, Рассел, Рассоха...
С: Савельев, Савинков, Сахаров, Север...
Т: Тарасов, Тарнава, Тартаковский, Татищев...
У: Уваров, Усманов, Успенский, Устрялов, Уткин...
Ф: Федоров, Фейхтвангер, Финкер, Флоренский...
Х: Хилльгрубер, Хлобустов, Хрущев...
Ц: Царегородцев, Церетели, Цеткин, Цундел...
Ч: Чемберлен, Чернов, Чижов...
Ш, Щ: Шамбаров, Шаповлов, Швед...
Э: Энгельс...
Ю: Юнгер, Юсупов...
Я: Яковлев, Якуб, Яременко...

Родственные проекты:
ХРОНОС
ФОРУМ
ИЗМЫ
ДО 1917 ГОДА
РУССКОЕ ПОЛЕ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ПОНЯТИЯ И КАТЕГОРИИ

Леонид Бородин

Правила игры

Повесть

Леонид Бородин.
Фото Юрия Паршинцева. 2010 г.

Часть 1

Повесть «Правила игры» – одно из самых малоизвестных, но от этого – не менее художественно ценных произведений Л.И. Бородина. К настоящему времени известно всего о трех печатных публикациях данной повести. Впервые вышла в 1986 году за рубежом в журнале «Грани» (№ 11). Русский читатель получил возможность с ней ознакомится после ее напечатания в 7 – 8 номерах журнала «Кубань» за 1990 год. И наконец, в 1999 году произведение было опубликовано с ведома Бородина в «Молодёжном журнале “Странник”»  (1999, № 3, С. 34 – 81. Электронная версия журнала http://strannik-lit.ru ) вскоре после посещения писателем Мордовии и Саранска в частности.

С 1991 года повесть «Правила игры» официально изучается на кафедре литературы и методики её преподавания Армавирского государственного педагогического университета (до 01.12. 2003 – института) по программе «Русская литература XX века», разработанной Ю.М. Павловым.

+ + +

Текст переведён в электронный вариант посредством механического копирования и ручной правки-перепечатки учителем филологических дисциплин средней общеобразовательной школы № 7 г. Армавира, аспирантом кафедры русской литературы и методики её преподавания, дневного отделения Армавирского государственного педагогического университета Педченко В.А.

Электронный вариант максимально приближен к оригиналу. Номера страниц обозначены в электронном тексте знаками /11/, /12/ … /27/ соответственно.

В.А. Педченко

+ + +

Когда, как обычно, дежурный сержант вломился в казарму и проорал подъем, Юрий уже не спал, но как будто бы и проснулся именно с этим зычным окриком, всегда ненавистным, всегда приносящим обиду за недосмотренный сон, – ведь именно к утру, под самый подъем, приходят сны радостные и спокойные. Часто они начинаются с первым выхлопом вахтенной двери на проходной, когда дежурный мент, расправив поясной ремень, подтолкнув козырек фуражки в позицию, сплюнув окурок в угол между запреткой и проходной, делал первые шаги к казарме. С первым его шагом, будто и впрямь слышимым, будто даже видимым, сны торопились смягчить обиду людям за те кошмары, которыми они оборачивались всю ночь и являли спящим образы любимых, покинутых, забытых и забывших, – являли их в той гармонии, какая только и возможна во сне, когда души спящих обретают легкость и паримость ангелов. Добрые сны! К сожалению, они начинаются чаще всего именно с первым шагом надзирателя от вахты к казармам, а этих шагов всегда не хватает, чтобы досмотреть самое главное, необходимое для наступающего дня, чтобы прожить его как должно, с предельной экономией всего себя, то есть как можно меньше отдать, как можно больше сохранить!

Дежурный надзиратель знает этот секрет. И потому он ускоряет шаги и нарочно впечатывает сапог в первую ступеньку казарменного крыльца так, что она скрипит и взвизгивает и все последующие ступени подхватывают и продолжают этот визг, корежа и калеча столь долгожданные образы и чувства, а удар сапогом по двери сплющивает их до пародии, до насмешки. И если проявить слабость, замотаться одеялом, бушлатом обкрутить голову и попытаться вернуть, задержать последнее видение, то ничего хорошего из этого не выйдет, лишь вторично переживешь агонию сна, и только эта агония останется в памяти от всей ночи и на весь день.

В сущности, надзиратель, сам того не подозревая, делает доброе дело, когда кричит так громко, так резко и злорадно. Это мобилизует и не оставляет иллюзий. Лучше сразу открыть глаза, быстрее встать, одеться, успеть занять хорошее место около умывальника, а если окажешься там одним из первых, то успеешь и обдумать все, что привиделось за последние минуты, и что-то из этого останется, попадет в копилку добрых снов – только оно и противостоит и дурным снам, и дурной яви...

Все, до поры лежащее без движения, зашевелилось, засопело, закашляло, и тридцать пар заспанных, но уже раздраженных глаз испепелили пружинистую фигуру надзирателя; он бы исчез, испарился, не оставил от себя даже тени, когда б человеческие взгляды не были бессильны против материи.

– Эй, Тищенко, опять штаны через голову надеваешь! – кричал надзиратель, в общем-то беззлобно, как мог крикнуть любой из них самих, проснись он в веселом расположении духа. Но в бараке было холодно, а в окна глядела слякоть, и впереди – срока, срока...

Никто не поддержал надзирательского юмора, даже дневальный Петрич, доматывающий свой четвертак за полицайство на Гомельщине, всегда готовно откликающийся на призывы лагерных служак. Снились ему сегодня его собственные похороны.

Юрий был единственным, кто взглянул на надзирателя без злобы,

/11/

cкорее со снисхождением и жалостью. Ведь ему, тридцать первому в этой казарме, осталось с этого утра быть здесь всего лишь один месяц. А надзирателю? Какие радостные перемены могут ожидать его в ближайшее время? Повышение в звании? Отпуск? Разве это перемены?

Та перемена, что ждет заключенного по истечении срока, необычна, и чувства она рождает исключительные, если, конечно, здоров и не стар. Эта перемена, будь она даже омрачена десятком обстоятельств, рождает такое волнение, с которым ничто сравниться не может. Этим волнением вознаграждается многое из утраченного, искалеченного, необратимого. Нужно только уметь оценить по достоинству ту легкость, внутреннюю окрыленность каждой клетки тела и каждого импульса души к возможности полного бытия, как бы относительна ни была эта полнота.

Месяц – что? Месяц – это та минимальная долька времени, на которые делится срок заключения. Недели уже не в счет. Месяц – это молекула несвободы, состоящая из тридцати атомов, которая перестает быть целым уже через сутки, когда остается двадцать девять дней, двадцать девять частиц ее распада. Теперь можно с гордостью сильного оглянуться назад и окинуть презрительным взглядом всю мерзость, сотканную из атомов времени, через каждый из которых ты прошел, прополз, не утратив (ты уверен в этом) ни капли самого себя...

Юрий плескался холодной водой так, будто она была родниковой, не замечая тухлости ее запаха и привкуса и мутного цвета, как в болоте за запреткой или в бочках по углам барака, где зэки отмывали к ночи свои кирзовые сапоги, прежде чем протопать в казарму.

Сержант заглянул в умывалку.

– Ну, что, Плотников, скоро на волю! Сколько осталось?

– Месяц.

– Считай, одной ногой там! – Сержант махнул рукой за окно. Улыбался беззлобно, даже как будто радостно.

А с чего ему радоваться? Ведь кончается на том его власть над своим подопечным, и хотя на век надзирательский заключенных хватит с избытком, но должен же он испытывать досаду... А может быть, и беспокойство – ведь, выходя за проволоку, бывший заключенный может ему припомнить многое... Вот Юрий хотя бы, будь он зол, как другие, кого задергали придирками, мелочным самодурством, будь он из этих злых, почти больных людей, ведь мог бы он задумать в ожесточении какую-нибудь месть? Или просто плюнуть – не в лицо, положим, а под ноги остающемуся на пороге вахты охраннику лагерного порядка? Или так не бывает? Сколько раз наблюдал Юрий картину, как выходит за вахту отсидевший свой срок, и всегда удивлялся, а то и негодовал, когда видел протянутую бывшему зэку руку надзирателя, – ту самую, что еще недавно тащила в карцер за шиворот, что писала докладную на лишение «ларька» или очередного свидания, ту руку, что шарила в вещах, пачкала письма и потрошила карманы. Эта рука обращалась теперь к бывшему заключенному, предлагая дружеское пожатие. И всегда (это уму непостижимо!) получала ответное и даже, видимо, была уверена, что получит его, так ладно вскидывалась она к бывшему узнику, такое спокойствие было в сомкнутости пальцев, и так сияла улыбка на лице надзирателя, улыбка друга и доброжелателя. А на лице освобожденного – тоже улыбка, в ней смущение и растерянность. Вспоминалось ли ему, как два или три дня назад он кричал в лицо своего нынешнего провожатого слова, проникнутые злостью и ненавистью, а если не кричал их, то они были в его глазах.

«Неужели и я буду так же стоять, глупо улыбаться и жать руку?! Впрочем, смотря кто будет провожать. Если опер Голубенков... – Юрий бледнел при этой мысли. – Не дай бог! Не удержаться. Но Голубенков хитер. Он провожает не всех. Знает, кому можно протянуть руку».

И все же – что испытывает надзиратель, расставаясь со вчерашним узником?

Юрию определенно хотелось бы отнестись к надзирателю просто, без психологических тонкостей и уязвленного отклонения сознания заключенного, – нормы нечеловека. «Я зол, – констатировал он спокойно. – Хорошо ли это? Быть злым – что это значит? Что существует возможность

/12/

примириться с палкой, полюбить ее своеобразной любовью? Рабское чувство, психология раба... С другой стороны, быть злым – в этом тоже есть что-то плебейское, что-то от дворняги...

В сущности, надо просто оставаться самим собой, не насиловать свои чувства и – не носиться с ними, вообще как можно реже обращать глаза внутрь, повнимательнее быть ко всему внешнему...»

Призыв этот прозвучал вовремя, потому что, оглянувшись, он увидел у себя за спиной нетерпеливо-злую очередь. Еще удивительно, что не крикнули ему до сих пор, что он тут не один, всем нужно мыться. Юрий поспешно отошел, на ходу вытираясь полотенцем, застиранным, царапающим лицо и тело, как рогожа. Правда, почувствовал он это лишь сегодня, когда ему остался всего месяц. Полотенце раздражало его так, словно он лишь вчера расстался с тем полутораметровым, махровым, что осталось дома семь лет назад. Без одного месяца семь лет. Он с ненавистью швырнул полотенце на подушку, плоскую и бесформенную и тоже ставшую омерзительной с этого утра. «Так не годится, – подумал он. – Все-таки еще месяц, распускаться непозволительно». Он припомнил, какая странная обалделость бывала на лицах у других, кто в свое время стоял на пороге освобождения. Это понятно – человек уже не здесь, он уже вышел за вахту, уже встретил близких, уже ходит по полям и улицам... Но наблюдать это неприятно. У него этого блаженного идиотизма на лице быть не должно. Ничего хорошего его не ждет за проволокой, лишь пристальное око власти, которое равно зрит и территорию лагеря, и всю прочую территорию, а он меченый, на его спине и на лбу пожизненная метка для прицела, содрать ее можно, только изменив себе – в слове ли это проявится или в молчании.

Ни профессии, ни работы, ни жилья...

Но идти по дороге – слева лес, справа поле, – или затеряться в городской толпе, или купить билет и ехать куда-то... или женщина... Насколько это много, понять можно, только лишившись...

Юрий ловил себя на том, что уже бредит этой свободой; тогда он стыдился, хмурился, брал себя в руки, то есть возвращался к реальности – к миру запреток, бушлатов, надзирательских околышей, отбоев и подъемов.

– В столовую, мужики! – крикнул дневальный, и Юрий, как всегда, немного выждав, чтобы быть не первым и не последним, неторопливо зашагал из барака к столовой, сел на свое место и постарался сделать вид, что ему не противна недожаренная и недочищенная рыба, и жидкий чай, и сырой хлеб, – потому что ничего не изменилось, он был и есть заключенный и должен остаться им до последнего часа. Но и после этого часа – разве он сможет вычеркнуть из памяти эти семь лет? Не только не сможет, но и не имеет права, эти семь лет и есть подлинная его жизнь, и неизвестно, будет ли он еще когда-нибудь уважать себя так, как в этой жизни-неволе, и потому нечего фыркать, вставать в позу – дескать, скорее прочь от этой мерзости!..

Но рыба – она сегодня и впрямь омерзительна сверх меры, а чай – как только он пил эту мочу семь лет! И все остальное – что с ним поделать, если сегодня так бросается в глаза, колет и режет, если губы сами складываются брезгливо, а взгляд тянется вверх над запретной, и не туда, где на вышке вертухай, а между вышками, где небо без всяких перегородок и проволоки, и так манит, зовет!

Толя Ткаченко, хлюпенький, остроносый, со вздернутыми плечиками, по кличке Мышка, подталкивает Юрия под локоть.

– Глянь, марксисты опять что-то мудрят.

На другом краю стола длинный и худющий Валерий Осинский аккуратно заворачивал в газету куски хлеба, что остались в тарелке. Мышка прав, марксисты готовились к голодовке. Юрий понял это по той особой настроенности, что сквозила во взглядах Осинского и его компании, – этакая особенная приподнятость, даже чуть-чуть бахвальство, но более всего – молчаливость. Обычно за столом «осиновцы» соревновались в остроумии – лагерное меню в это время года особенно располагало к тому.

/13/

Юрий знал: если начнется кутерьма, ему не миновать участия. Он охотно поддерживал всякие протесты и демонстрации, но сегодня – все в нем противилось этому участию.

Юрий вяло поднялся из-за стола, перешагнул через скамейку, задел Мышку ногой, хлопнул его по плечу, извиняясь, и, выйдя из столовой, побрел в казарму. До поверки и выхода на работу нужно было еще проверить вещи, давно не было шмона. Самодельный ножик, лезвия, кое-какие записи – все это нужно было перепрятать от глаз натренированных ментов. Для них ведь обыск – азарт, соперничество в хитроумии с заключенным, дело самоутверждения – и скорее всего именно это, а не пристрастие к соблюдению правил, потому что часто уже после шмона надзиратели равнодушно смотрели и на ножик в руках заключенного (ведь не уголовники), и на неположенное по распорядку теплое белье, и на самодельные нагревательные приборы для кипячения чая и кофе. Шмон же вчистую выметал все хозяйство зэка, утратившего бдительность.

Утренняя вялость в казарме уже сменилась обычным гоношением перед работой; постоянно хлопала входная дверь, притягиваемая к косяку пружиной рессорной мощности, скрипели кровати, шелестели страницы книг и тетрадей, кто-то что-то искал и бранился вполголоса, кто-то насвистывал, кто-то напевал, а над всеми шумами царил монотонный, неперекрываемый рокот репродуктора. Передавались последние известия, и, хотя они ни одним словом не отличались от вчерашних и позавчерашних, люди слушали их тем контрольным слухом, который, не мешал им делать свои дела, и говорить, и спрашивать, и напевать, и насвистывать. Жаждой радиоинформации особенно отличались «старички», то есть те, что сидели «за войну». Сроки их уже переваливали за третий десяток, а они все еще чего-то ждали, каких-то изменений, каких-то отрадных новостей, и это ожидание стало почти бессознательной привычкой, уже никак не связанной с их собственной судьбой. Радиофон перекрывал, блокировал ненужную в этой обстановке работу мозга, потому что и после известий, когда начиналась физзарядка, репродуктор не выключали, а если кто-то и делал это – кто-нибудь из новеньких, – то головы всех остальных в недоумении поворачивались в его сторону: через несколько минут репродуктор включался снова.

Надзиратель оттягивает, до предела пружину-рессору, кричит: «На поверку!» – и отпускает дверь. От ее удара в косяк дребезжат все стекла в казарме, и это означает, что нужно спешить, что все остальные казармы уже оповещены и люди – на улице.

Промозгло, и небо не; обещает солнца, но нет и ветра, так что нынешний день не хуже и не лучше других. Обычный.

Рядом опять Мышка. Это странно. Обычно он при Венцовиче. Уже несколько лет он заваривает Венцовичу кофе, будит поутру и в середине дня, если тому удается отвалить с рабочего места в сушилку часа на полтора-два. Венцович же платит ему сосредоточенным вниманием к его рассказам о несправедливом осуждении и особенно о Самуэльсоне. Года два назад кто-то из освободившихся подарил Мышке солидный труд по экономике, тот законспектировал его почти полностью, вызубрил – и влюбился в самуэльсоновские формулы и формулировки. Мечтал серьезно, освободившись, создавать кружки по изучению открытого им гения экономики и каждого, вновь прибывшего в лагерь, дотошно выпытывал на предмет возможности такой деятельности на воле и не появились ли уже там конкуренты ему по этой части. Он и радовался, и недоумевал, что на воле до сих пор никто и не слыхивал про Самуэльсона, и, получив такое известие, ходил по зоне с многозначительной ухмылкой на устах. От его попыток «растолковать» все отмахивались, и лишь один Венцович благосклонно внимал не очень вразумительным рассуждениям. По истечении некоторого времени, отправив Мышку заваривать кофе, раскрывал, свои тетради и писал – разумеется, не про Самуэльсона. Венцович был писателем, за писательство и осужден. Юрию он как-то признался, что Мышка своей галиматьей действует на него исключительно вдохновляюще. Юрий Мышку жалел, но выносить его близости не мог.

/14/

Освоив Самуэльсона, Мышка воевал с марксистами, которые Маркса делили на раннего и позднего, то же учиняли и с Лениным и очень гордились, что при аресте у них были изъяты конспекты Маркса о казарменном коммунизме. Для них это было неопровержимым доказательством несоответствия существующего строя подлинному марксизму. Прищуриваясь и многозначительно подмигивая, Валера Осинский, главный идеолог марксистов, говорил тихим голосом:

– У нас, между прочим, при обыске искали оружие. А изъяли, между прочим, конспекты Маркса. Следовательно, искомое и найденное для системы предметы идентичные.

Юрий морщился и отвечал, что дерьмо по сортам не различают, но в спорах пасовал, как и перед Мышкиным Самуэльсоном. Мышка поднимал плечики до ушей, оскаливался безгубой улыбкой и наседал:

– Самуэльсон – это альтернатива, а Питирим Сорокин – дилетантство, экономический либерализм...

Осинский презрительно хмыкал:

– Экономизм – инфантильность политического сознания.

– А не пора ли заварить кофейку? – дипломатично вставлял Венцович, и Мышка срывался с места.

– По части кофе у него куда лучше получается, – цедил вслед Мышке Осинский.

Писатель снисходительно улыбался, а Юрий уходил. У него никогда не бывало своего кофе. Чужой он старался пить как можно реже.

Нынче Мышка стоял рядом.

– Что, с писателем поссорился? – Спросил Юрий. Предположение отчасти лестно для поклонника  Самуэльсона, он довольно ухмыляется, но не решается подтвердить.

– Да не-е... – машет он рукой. – Надоело. – Что ему надоело, не поясняет. – А марксисты, слышь, уже телеги строчат. Опять голодать будут. А ты?

Юрий кинул взгляд в сторону компании Осинского. Да, они на взводе. Перешептываются, что-то торжественное на лицах. Надо же, оказывается, со стороны это почти смешно. Знать, и у него бывало такое же глупое лицо, когда он готовился к лагерным кампаниям. Но почему глупое? Почему смешно? Ведь, черт возьми. Голодовка – это всегда пытка, всегда мука, для постороннего человека непредставимая даже...

Юрий снова взглянул в их сторону. Мальчишество... игра... А может быть, просто следует по-другому понимать и возбуждение, и суетливость, и торжественность? Возможно, и называть по-другому следует?..

Но вот Венцович, к примеру, никогда не принимает участия в лагерных заварухах, и никто от него не требует и не ожидает участия. А к Юрию наверняка сразу после поверки бочком пододвинется Валера Осинский и начнет вербовать, и Юрий торопливо согласится. А почему, собственно, он так поспешно присоединялся ко всем акциям, так ревниво относился к своей репутации надежного человека, ведь далеко не всегда поводы к акциям казались ему достаточно серьезными.

Направление мыслей, которое вдруг овладело Юрием, раздражало его. Откуда появилось это на исходе срока? Хуже того, казалось, что продолжи он так думать, и начнется такой пересмотр, что можно за голову схватиться. Но, может быть, это просто день такой неудачный и не надо поддаваться раздражению, а надо взять себя в руки и не косить глазами по сторонам.

– Из-за чего они?.. – спросил он Мышку.

Мышка, который всегда все знал, не ответил, а спросил сам:

– Голодать-то будешь?

– Смотря в чем дело, – ответил Юрий и удивился своему ответу. Раньше он никогда не интересовался, «в чем дело», а сразу же подключался. Разве не такая линия поведения дала ему репутацию крепкого парня? Но... не получается ли, что он зарабатывал себе эту репутацию?

Он взглянул вверх, на крышу барака, а там была запретна с рядами столбов, проволокой, дощатыми перекрытиями, и. если бы серый туман опустился так низко, что перекрыл запретную полосу, тогда можно было

/15/

бы очень реально представить себя посередине болота или на большой поляне, и как бы тогда изменились все ощущения – будто из воды вынырнул или из душного ящика выполз. Как бы тогда дышалось! Как смотрелось! А думалось? Вот и спорь после этого, что бытие не определяет сознания, когда одной иллюзии бытия достаточно, чтобы почувствовать возможность совсем иного состояния души! Может быть, и сегодняшнее боковое зрение есть предчувствие близкой перемены?..

Команду «расходись» он прослушал и двинулся с места машинально вслед за другими. Его обогнал Венцович. Вроде и поздоровался, а вроде и прошел мимо, не заметив. Вот этот всю жизнь живет с боковым зрением, оттого, быть может, и получил право не соблюдать правил игры. Когда все политические валялись в карцерах, протестуя против политзанятий, Венцович дисциплинированно по команде топал в барак, усаживался в углу и писал. Конечно, писал он свое. Но надзирателям достаточно того, что писатель присутствует. Они не тревожили его, не поднимали с места и не спрашивали, например: «Что такое общество?» Они поднимали какого-нибудь украинца-полицая, и тот, всем на удовольствие, выкрикивал радостно: «Общество – это когда народу навалом!»

Потом Венцович встречал почерневших упрямцев у выхода из карцерного барака, жал им руки и поздравлял с победой. И они принимали его поздравления, а Мышка бежал заваривать кофе.

Что говорить, Юрий с большим недоверием относился к писателю, но сегодня позавидовал ему, зависть эта, как и все прочие ненужные настроения, была итогом тех изменений, что произошли в его сознании теперешним утром. Юрий позавидовал независимости Венцовича, хотя, начнись его срок заново, и не помыслил бы попытаться ее обрести.

Десять – пятнадцать минут между поверкой и выходом на работу люди использовали каждый по своему пониманию оптимального расхода свободного времени. Молодые пили кофе, а кто не пил, тот что-нибудь штопал из белья, либо писал письмо, либо просто слонялся по бараку.

Юрий лежал на койке. Это не было его правилом. Но с правилами что-то случилось. Они, эти могучие столпы внутренней дисциплины, что поддерживали его в должной форме семь, лет без месяца, эти столпы то ли закачались, то ли осели, или то, что они поддерживали, само воспарило и перестало нуждаться в опоре. Юрий полагал, что верно именно последнее.

Месяц – уже не в счет. Он, Юрий, уже все пережил и достойно выстоял. А этот последний месяц дан ему, Чтобы оглянуться на пройденное спокойным взглядом. Можно позволить себе прищур и немного иронии, даже некоторую переоценку. Все кончилось, и не нужно удивляться ничему новому, что появляется в чувствах и желаниях: это естественно – меняется обстановка, меняются правила игры. Переход из одного состояния в другое должен происходить постепенно, иначе будет больно. Если он не научился французскому, за месяц его уже не выучишь. Да и нужен был этот французский, как перед тем и английский, и немецкий, не ради знания языка – это было отличное средство самодисциплины. Можно сказать, весь срок он провел в обнимку с футурумами и плюсквамперфектами. Когда он иногда в разговоре произносил слова «английский язык» или «немецкий язык», то его второму сознанию, тому, что за мыслью и словом, тому, что прежде мысли и слова, – такое обычное словосочетание представлялось чем-то одушевленным и родственным, словно имя близкого и хорошего человека.

Семь лет он не позволял себе расслабиться. Слабых жалел, но презирал. А теперь без всякого риска может отпустить пружины, разжать кулаки, ведь это же противоестественно – жить с кулаками наизготовку! И как приятно почувствовать себя ленивым, вялым, равнодушным – не лишне человеку периодически ощущать себя таковым. Правда, ему еще целый месяц таскать шкафы, серванты, диваны... ну, а на воле ждет его интеллектуальная работа?

Вот так, за пятнадцать минут, что отвел ему распорядок для утренних размышлений, Юрий пришел к выводу, что все идет в соответствии с нормой, то есть по всем правилам игры, поскольку жизнь есть игра в жмурки между случайностью и необходимостью. Без сомнения, в жизни че-

/16/

ловек все придумывает себе сам, жалобы на судьбу – признак неспособности к трезвой рефлексии. А то, что в мире еще существует некий злокозненный кирпич, имеющий обыкновение сваливаться на голову без видимых причин, то его следует рассматривать как катализатор, ускоритель духовного самотворчества. К примеру, живет человек год, три, десять лет и не может придумать себе никакой игры, достойной его способностей, мужества и выносливости. Тошно от безвкусицы бытия. Тут ему кирпич на голову – и ритм бытия сломан! Дальше – пляши по способностям! Принял кирпич как должное – это одна игра. Возмутился, возопил – совсем другая. В обоих случаях; глядишь – человек в поиске, и все струны души напряжены и натянуты. Это уже настоящая жизнь, а не ожидание ее. Один хватает кирпич – и в крошки; другой – зарабатывает искривление шейного позвонка, предусмотрительно осматривая карниз; третий нарочно обнажает голову под каждым подозрительным карнизом, а каждый кирпич заносит в записную книжку под соответствующим номером. Сколько людей, столько и линий поведения. А субстанция – в кирпиче!

– Чему улыбаетесь, Плотников? – спрашивает Венцович, задержавшись у его койки.

– Насчет кирпича, – весело отвечает Юрий.

– В этом есть что-то! – соглашается писатель и отходит. Зычный крик надзирателя: «На работу!» – и вот через несколько минут поперек лагеря – колонны лицом к проходной, а у проходной нарядчик с картотекой.

– Стругалов!

– Я!

– Пошел!

– Панченко!.. Панченко! Оглох, что ли? Пошел!

– Венцович!

Деловитый интеллигентный кашель.

– Проходи!

– Ткаченко!

– Тут!

– Пошел!

– Сам ты пошел!

Это ершится Мышка.

– Я тебе поговорю! Плотников!

– Здесь!

– Пошел! Давай! Давай!

– Вот сука, – беззлобно ворчит Мышка, – в немецком лагере командовал, теперь в советском.

Старший подрядчик Посухов был «капо» в одном из лагерей военнопленных в Италии. Особых грехов на его совести не оказалось, поэтому он отделался четвертаком и уже доматывал его в роли первого человека в лагере. Его все ненавидели, но он, надеясь, что ему скостят три-четыре года, не обращал на это внимания. Лагерное начальство намекало ему об этом, и он старался.

Таких, «за войну», в лагере было большинство. Первое время Юрий пялил на них глаза, ведь они пришли из его военного детства. И случилось так, что он, переигравший все игры про войну, «перестрелявший» батальоны немцев, а с ними заодно и всяких мерзких предателей, теперь оказался с ними в одной куче виновных перед государством. За этим обстоятельством крылся какой-то подвох. Либо его, однажды возмутившегося несправедливостью, приравняли к настоящим изменникам, и в этом была чудовищная нелепость, либо изменники приравнивались к политическим, и тогда казалась сомнительной их измена; но, возможно, было и третье объяснение – полное безразличие государства к характеру противодействия, и это говорило о какой-то принципиальной ущербности государственного сознания, поняв которую, казалось, можно было найти ключ к разгадке того удивительного явления, которое именовалось Советской властью. Но подобные диалектические упражнения мучили его только первое время. Сначала он брезгливо шарахался от «полицаев», потом

/17/

клички и ярлыки отошли куда-то на дальний план, люди стали различаться лицами по всем тем признакам, по каким и различаются все прочие люди: добрые, жадные, злые, подлые, – а разность судеб, словно за скобки, оказалась вынесенной по ту сторону запретки. Поскольку проблема так и не решилась, слишком много оттенков в ней выявилось, то было самым правильным предоставить ее на суд самому верному арбитру – времени, которому единственно доступно расставить всех по своим местам.

Да что говорить, тогда, в первые месяцы и годы, предстояло понять самого себя, найти логичное продолжение предыдущей жизни, чтобы не угнетало ощущение разорванности, чтобы не испепеляться от сознания множества глупостей, коими столь полна была прежняя жизнь. Теперь все это только в воспоминаниях, и значительное от незначительного уже слишком трудно отличить, да и отличать не хочется.

Юрий работал грузчиком в цехе готовой продукции. Вместе с тремя могучими и шумливыми латышами он вытаскивал лагерную продукцию – шкафы, серванты, столы, диваны – из цеха, грузил на тележку, подвозил к складу и затаскивал туда. Это была одна из самых тяжелых работ, и Юрий делал ее с небольшими перерывами почти весь срок, не предприняв ни одной попытки сползти на более легкую. В, известном смысле это была поза, возможность уйти на другую работу предоставлялась. Но тот максимум поведения, который он взял себе в правило, останавливал его каждый раз, и Юрий говорил себе, что пока здоров, и слава богу, а там видно будет. Со здоровьем ему повезло, а за такое везение надо платить. Это опять же было правило его личной игры, и он его выполнял. Конечно, хорошо бьг последний месяц просачковать, но ради месяца не стоило хитрить и ловчить, тем более что и навыка в том не было:

До работы оставалось еще десять – пятнадцать минут. Юрий остановился у свалки барака, присел на опрокинутый шкаф, машинально, по многолетней привычке, достал из кармана бушлата спичечный коробок с листочками бумаги, на которых была написана очередная порция французских слов, и, начал было перебирать их, как делал это каждое утро, и в обеденный перерыв, и перед отбоем. Но, вспомнив, усмехнулся, закрыл коробок, положил его в правую ладонь и стал медленно сжимать пальцы. Коробок захрустел, смялся. Юрий разжал пальцы, и коробок упал к его ногам. Он каблуком ввинтил его в мерзлую грязь. Стало грустно.

Осинский возник неожиданно, как всегда запахнутый в бушлат до спины. Где-то под мышкой начинался ряд перешитых пуговиц. Рукава бушлата были завернуты, но из них все равно торчали только пальцы. Под нахлобученной ушанкой углями чернели глубокие, будто вдавившиеся глаза, да еще нос, подбородок же утопал в бушлате. Осинский тяжело переносил холод. Начальство знало это, и потому он всегда работал на улице, а в карцеры попадал самые холодные, где и более терпимому к морозу не заснуть больше чем на двадцать минут. Мужество, этого доходяги изумляло Юрия, он не мог понять его истоков, пытался покопаться в психике Осинского, отыскать какой-нибудь комплекс – честюлюбие, скажем, или что-нибудь в этом роде, – но почувствовал нечистоплотность своих копаний и ограничился неизменным уважением.

Но сейчас появление Осинского вызвало раздражение – подчеркнутое ли его мученичество или еще что-то или просто, ни с кем не хотелось говорить, все надоело.

Осинский подсел на краешек ломаного шкафа и сказал:

– Илью Стругалова лишили посылки.

– За что? – спросил Юрий.

Этот вопрос был нарушением правил. Обычно после такой информамации он отвечал коротко:

– Понятно. Голодаем?

– Голодаем, – говорил Осинский и посвящал его в тактику и стратегию предстоящей кампании. Но в этот раз что-то, что было сильнее его, заставило спросить:

– За что?

Осинский лишь на мгновение замешкался, но ответил коротко:

/18/

– Нагрубил Голубенкову.

Объяснение было исчерпывающее. Голубенков, начальник оперативного отдела, садист с юмором, с повадками лисы, с физиономией ежа... Спрашивать больше было нечего. Однако вопрос прозвучал, одинаково удивив обоих:

– Зачем же он ему нагрубил?

Растерянная улыбка Осинского лучше всего свидетельствовала, что Юрий не просто сбился с правил, но пошел против них. Этого упрямства Юрий от себя не ждал. Способность произносить нечто, чего он не держал в мыслях, возбудила в нем неожиданное любопытство к, самому себе, он как будто сказал: «Интересно, посмотрим, что из этого получится!».

Осинский пожал плечами.

– Разве это важно?

– Но я должен знать, за что голодаю. Или мне не положено знать по стратегии?

Лицо Осинского вытянулось из воротника бушлата.

– Тебя никто не обязывает голодать, – сказал он таким ледяным тоном, что Юрию стало по-настоящему холодно. Он понял, что зарвался, что паузы быть не должно, иначе Осинский поднимется и свершится непоправимое. Но его разозлило, что Осинский так и не ответил на его вопрос – и этим молчаливо подтвердил, что да, незачем вдаваться в подробности.

– Послушай, – торопливо, с раздражением заговорил Юрий, – вот вы боретесь за права зэков, да и я, собственно, тоже... но не в этом дело... – Он встал. Встал и Осинский, не спуская с Юрия подозрительного взгляда. – Ведь вы не признаете это государство, вы считаете его не имеющим права на существование. Так?

– Это не совсем точно, Но в общих чертах так. И что?

– Но это же элементарно нелогично! – уже начал горячиться Юрий. – Вы не признаете государства и в то же время требуете, чтобы оно соблюдало какие-то правила по отношению к вам.

– Мы только требуем, чтобы они соблюдали свои собственные правила, свои законы. Положена посылка – отдай! Положено свидание – отдай! Положено на «вы» – будь любезен! Ты не согласен?

Осинский был искренне удивлен.

– Но как же это можно... – уже почти кричал Юрий, – не признавать государство и признавать его законы? Закон... подожди, я, объясню, закон запрещает выступать против государства. Так? Вы же не признавали его, когда кидали листовки. А закон о посылке или свидании признаете. Это логично?

Осинский расплылся в довольной улыбке.

– Извини, когда мы разбрасывали листовки, мы отстаивали право на свободу слова, которое записано в Конституции.

– Ну, слушай, – передернулся Юрий, – давай без демагогии. И тебе, и мне эта свобода нужна, чтобы, по крайней мере, изменить что-то в государстве, это уж как минимум. Государство защищается против враждебного.

– Я не считаю, что мои действия были враждебны государству, – перебил Осинский.

– Если я тресну тебя по голове, то не я, а ты будешь судить, пошутил я с тобой или нет. Государству виднее, враждебны ему какие-то действия или нет.

– Так что ты предлагаешь?

Мимо них шли люди, уже начиналась работа в цехах, люди спешили, но оглядывались, и Юрий сбавил голос.

– Я ничего не предлагаю, но я считаю, что если пошел против государства, если попался, то неси крест и не хныкай. Если решил, что это государство – дерьмо, так чего же жалобы строчить?..

– Протесты!

– Нет, жалобы! Это ваши листовки были протестами. А телеги, что мы строчим перед каждой голодовкой, это кляузы одной инстанции на другую

/19/

Осинский уже еле сдерживался, глаза сверкали черным огнем, губы вздрагивали.

– Зачем же ты строчил эти телеги, если так считаешь?

– Я за себя не голодал ни разу и про себя жалоб не писал!

– Я тоже, между прочим... А тебе мы предлагали, когда тебя лишили свидания, и когда в карцере был, и когда...

– Опять не о том! – Юрий махнул рукой. – Я просто хочу сказать, что как-то это все не по-русски...

Осинский медленно пополз из бушлата, показалась тощая шея, похоже было, что сейчас ой весь вытянется через воротник. В глазах появилось что-то охотничье.

– Ну-ну, – тихо сказал он. – Продолжай, договаривай. Не по-русски! А по-каковски? По-жидовски, да?

– Чего? – удивился Юрий и вдруг сообразил, что Осинский еврей, и, хотя никакого отношения его слова не имели к еврейству Осинского, он все же почувствовал себя виноватым, и то, что этой вины вовсе не было, разозлило его до внутренней дрожи. Он придвинулся вплотную к Осинскому и процедил сквозь зубы:

– Слушай, Валера, если я не даю сейчас тебе по шее, так только потому, что ты еврей.

– Поговорили... – буркнул Осинский и каким-то очень открытым, будто бы даже обрадованным взором вперился в Юрия.

– Не нужно оправдываться, Юра. Антисемитизм – это что-то такое, что сильнее человека, и я понимаю, что тебе стоило подавлять его в себе все эти годы нашего общения.

Юрия затрясло.

– Или ты ненормальный, или... знаешь что, топай отсюда...

– Договорились! – улыбаясь, ответил Осинский и пошел.

Нелепость произошедшего привела Юрия в отчаяние. Он знал – еще слово, и он мог ударить Осинского, а это все равно, что ударить ребенка. Это когда за семь лет, да и раньше, руки ни на кого не поднимал! Что же произошло? Этот высохший от голодовок «вечный революционер» сделал ему, Юрию, нечто такое, что никак не поддавалось пониманию и определению, словно он столкнулся с таким аргументом или оружием, которое решительно неотразимо. «Черт дернул меня ввязаться в дискуссию! Одной голодовкой больше... Ну и дурак! Ну не идиот ли я!»

Браня себя, Юрий шел к цеху и не то чтобы успокаивался, а как бы записывал все случившееся на свой счет, зная, что это вернейший способ успокоиться. Он давно постиг эту нехитрую тайну, что легче всего человек переносит свою собственную вину, потому что само осознание ее – уже половина искупления. Надо только научиться этому приему, который выражается двумя словами: «Сам виноват!»

Такой подход, по крайней мере, освобождает от необходимости немедленных действий. Пусть лучше тебя к ним вынудят. Когда он открывал входную дверь цеха, он уже вполне пришел в себя.

– Плотников, где шляешься? – крикнул дежурный по цеху. – Начальник зовет!

«Зачем это?» – подумал Юрий и поморщился досадливо, заметив, как плотно забит сервантами проход цеха. Предстояло много работы.

Начальник цеха Сырцов, вольнонаемный инженер, по складу характера, наверное, был добрым человеком. Но поскольку ценил свою должность, то более всего боялся быть уличенным в либерализме к рабочим-зэкам. Иногда он забывался, делал им какую-нибудь поблажку, но тут же его охватывал такой панический страх, что он спешил немедленно исправить ошибку, и тогда придирки сыпались на первого попавшегося, а если такой попавшийся оказывался с характером, начинались препирательства, брань, и заключенный либо лишался «ларька», либо залетал в карцер. Когда же Сырцову в интересах производства предстояло принять решение, выгодное и рабочему, то, даже согласовав это решение во всех инстанциях, он сообщал его с глухой осторожностью, не глядя в глаза, и лицо его при этом бывало недовольным и злым.

Вот опер Голубенков как раз наоборот: когда удавалось найти повод

/20/

наказать заключенного, откровенно расцветал, щеки розовели, глаза сияли, уши шевелились и даже ножкой притопывал...

Не поднимая головы от стола, Сырцов проговорил без единой запятой в голосе:

– Семин травмировался, пойдешь на его место, все.

Таной неожиданный сюрприз нужно было обдумать.

Владик Семин работал маркировщиком, то есть приклеивал к готовой продукции этикетки фирмы и ценник. Были у него и другие обязанности: готовить подходы грузчикам, то есть ворочать мебель, следить за чистотой, но все равно эта работа считалась льготной. Не говоря уже об уйме свободного времени, грыжу на рей не заработаешь, хотя и денег – тоже. Но кто гонится за деньгами, когда нужно выжить без потерь!

Существовала необязательная практика переводить освобождающихся за несколько недель на легкую работу, чтобы они облик человеческий обрели; но далеко не ко всем это правило применялось. К нему применили. Почему? Полно стукачей, рвущихся на теплое место. Может быть, просто сбой в работе машины? Так бывает, и не стоит ломать голову. Остается вопрос, принимать ли эту поблажку или отказаться? Еще год назад спора не было бы. Но теперь, когда срок позади и свобода уже выглядывает изо всех щелей запретки, почему бы, в конце концов, и не посачковать на прощание? Сегодня нет ни одного человека в лагере – из молодых, конечно, – кто больше него просидел на погрузке, а сколькие сломались, не выдержали этого постоянного: «Давай, давай! Хватай! Тащи!». Его же, Юрия, эти шкафы, серванты, диваны словно бы заблокировали от всяких болезней и немощей. Зимой из душного цеха – на морозный воздух, в легкой робе с распахнутой грудью, всегда мокрый от пота, – и ничего не брало! И не скажешь, что такой уродился. На воле частенько валялся от простуды, и с горлом, и с легкими...

И тут он вспомнил про голодовку. На третий день его бросят в камеру, и блатное место уйдет. Так что два дня – поднакопить энергии, как говорится, сам бог велел! Он пошел искать Семина.

Владик Семин был придурком. Не в том значении этого слова, какое оно имело в старые времена, а в самом прямом. Было в нем что-то от идиота – по крайней мере, улыбка, гримасы, ужимки, и какая-то прыгающая походка, и особенно всех раздражавшая одна манера. Он ел с восторгом, всем своим видом демонстрируя, что ничего подобного ему отродясь пробовать не приходилось. Даже суп с мороженым картофелем и червями, когда весь лагерь не притронулся к мискам, он съел, причмокивая, качая головой от удовольствия и подмигивая раздатчику.

Те, кто позлее, утверждали, что Семин просто провокатор за льготы. И они у него действительно были. Но и как им не быть, если на политзанятиях Семин всегда перед глазами начальства, с готовностью отвечает на любой вопрос без малейшего идиотизма, без намеков и подвохов, чем пробавлялись многие, кто не находил в себе мужества просто не ходить на них и в то же время страдал от этого компромисса. Лагерное начальство неоднократно пыталось организовать какие-нибудь культурно-массовые мероприятия по части спорта или художественной самодеятельности – и Семин, издыхая на финише, преодолевал стометровку или зычнейшим голосом декламировал стихи о советском паспорте. С ним не только никто не дружил, с ним не общались, да и он общения не жаждал. Кажется, он тоже изучал какой-то язык, усердно занимался культуризмом, но чаще его можно было видеть в свободное время прогуливающимся за бараком. Он выхаживал часами туда и обратно, задрав голову, часто разговаривал сам с собой вслух, размахивая руками. Сперва его избегали, потом начали презирать, а когда он принял участие вместе с надзирателями в отлове лагерных кошек, его возненавидели и если ни разу не побили, то по той же причине, по какой у многих народов неприкосновенны юродивые. За что сидит Семин, не знал никто. Говорили, что в Ершовском лагере есть его подельник. Говорили, что Семин уже год висит на «помиловке». Но вообще с ним говорили мало, только уж если он отличался какой-нибудь выходкой.

Этого самого Семина Юрий должен был заменить на рабочем месте.

/21/

И если бы не голодовка, то лишь из-за одной необходимости общаться с придурком (нужно было взять у него штампы и этикетки и получить кое-какие разъяснения) он не пошел бы на это. Ну, а коль обстоятельства сложились таким образом, то плевать! Не обниматься же он с ним будет.

Не только проход у дверей, но большая часть цеха была заставлена мебелью. Транспортная часть, видимо, подвела с вагонами, и цеху грозила многомесячная затарка. Долго петляя по проходам между шкафами и диванами-кроватями, Юрий наконец увидел Семина. Тот уже знал о замене и, увидев Юрия, радостно поднял ему навстречу забинтованный палец.

– Вот! Травмировался!

«Наверняка «мостырку» заделал, сукин сын!» – подумал Юрий с отвращением и, не здороваясь, без всякого вступления сказал:

– Показывай, что делать.

Оставив всякую дурашливость и кривляние, Семин быстро и толково ввел Юрия в курс дела. По тону его чувствовалось, что он полюбил эту работу, хотя не видно было, жалеет ли он о потере места. Когда уже все было рассказано и показано, Семин вдруг начал мяться и гримасничать: казалось, он хочет еще что-то сказать, но не решается.

– Ну, в чем дело? – спросил Юрий. Семин внимательно посмотрел ему в глаза.

– Если хочешь, – осторожно сказал он, – я научу тебя вредительствовать.

И подмигнул. Юрий рассмеялся ему в лицо. Семин, не обращая внимания на его смех, продолжал серьезно смотреть в глаза своему сменщику.

– Валяй, научи, – Юрий хлопнул его по плечу, разумеется, не принимая всерьез слова лагерного придурка.

– Смотри, – сказал Семин, – этот шкаф с простым стеклом стоит сто десять, а вот тот, с гофрированным, – сто двадцать пять. А без стекла – сто. Я их всех по сто штампую, когда большая затарка в цехе.

– Зачем? – изумился Юрий.

Семин подмигнул.

– А я рассчитал, что государству самый дорогой шкаф обходится в двадцать один рубль сорок четыре копейки вместе с торгово-транспортными расходами. Прибавочная стоимость – пятьсот процентов! Это за счет нас. Так пусть покупатель сэкономит себе два червонца.

Он вытащил из кармана куртки затрепанную записную книжку и не без торжественности произнес:

За все время, пока здесь работаю, я сэкономил трудящимся шесть тысяч триста восемьдесят четыре рубля!

Юрий рассмеялся:

– Да, трудящиеся тебе многим обязаны!

Семин понял иронию и сказал грустно:

– Что мог, то и делал. А ты, как хочешь.

«А ведь он вовсе не придурок, – подумал Юрий. – Он работает под придурка. Почему? Раньше освободиться хочет? А переоценка шкафов – своеобразная фига в кармане?»

– Пойдем, – не очень охотно сказал Семин, – еще кое-что покажу. Они долго петляли по узким проходам и наконец уперлись в тупик, сплошную стену шкафов. Семин сказал:

– Заходи.

Он открыл дверцу одного из шкафов и отступил назад, приглашая Юрия. И тут Юрий не скрыл удивления – шкаф оказался без задней стенки, они вошли в самую настоящую комнату. Диван, стол с книгами, сервант с нехитрой лагерной посудой, полка с несколькими книжками, но главное – полное ощущение обособленности от всего, что вокруг. Стены из плотно сдвинутых шкафов перекрывали весь цех и лишь, если голову задрать, видна была арматура потолочных перекрытий. Но к чему задирать голову, лучше опустить глаза в пол, а цементный пол цеха выстлан кусками диванного поролона. Семин вынул из шкафа сумку, сшитую из материала диванной перетяги, и начал складывать в нее свои вещи: книги, тетради, кружки, чайник, еще какую-то мелочь. Потом повернулся к Юрию.

/22/

– Ну, как?

– Молодец, хорошо придумал! Но ведь ненадолго. Вагоны подадут – и конец комфорту.

Семин покачал головой.

– А ты всю новую продукцию выдвигай вперед, а брак загоняй сюда, год можно продержаться.

– И никто не знает?

– Если только на потолок залезть...

К чердачному помещению вела узкая лестница, но никто туда не ходил, кроме пожарников, а пожарникам какое дело до цеха? Им лишь бы не курили в цеху.

Тронутый похвалой, Семин вдруг швырнул сумку на диван, махнул рукой.

– Эх! Пошли, еще кое-что покажу.

Юрий едва поспевал за ним, протискиваясь между рядами мебели, и скоро они оказались у той самой лестницы, что вела на чердак. Семин поднялся на несколько ступенек, оглядел цех и, не увидев начальства, крикнул:

– Пошли!

На чердачной двери висел замок, но в руках Семина уже оказался ключ. Замок скрипнул, и дверь подалась вверх. Некоторое время они пробирались по чердаку, под ногами хрустел шлак, в лицо влипалась паутина, но вскоре они уже стояли у чердачного окна. Объяснять Юрию не нужно было ничего, он ахнул.

Напротив окна, сразу от запретки, через лес, на несколько километров шла просека, дальше на эту прямую выходила река, как бы продолжая просеку, а там, где она снова уходила в сторону, там лес кончался и открывалось то ли поле, то ли степь до самого горизонта. Это чудесное чердачное окно, к которому Юрия привел Семин, было окном в свободу! Юрий вцепился руками в раму окна и почувствовал, что если чуть-чуть расслабится, то может слезу пустить. Но за спиной заговорил Семин:

– А я вот согласен с Беркли. Чувствуется здесь?

– Что? – спросил Юрий удивленно.

– Что мир действительно есть комплекс наших ощущений. «Образованный придурок!» – подумал Юрий, все больше удивляясь.

– Ведь что такое горизонт? – продолжал Семин. – Граница видимости? Это, так сказать, научная формулировка. Но в ней только половица правды, потому что горизонт – это еще и граница невидимого. Согласен?

Юрий оторвался от окна. Лицо Семина было серьезно и красиво, и на нем было все, что необходимо человеку, между прочим, и мужество.

– Комплекс ощущений... – говорил Семин тихо. – Один человек увидел горизонт и загорелся, взволновался... Как ты, например, Да? А другой посмотрел и успокоился, как я, например... «О, сколько нам открытий чудных готовит просвещенья дух...» Вранье! Древний человек был богаче. Он смотрел на горизонт и думал: «Там, за лесом, степь, за степью – горы, а за горами – неведомое и чудесное. И оно без конца!» А современный человек знает, что за горизонтом такая же деревня, где живут такие же Иваны да Марьи, и все у них так же, и ничего чудесного. Древний человек мог прожить всю жизнь на одном месте и ни разу не пойти за горизонт, но мог слагать прекрасные сказки о том, что за горизонтом, потому что никакое просвещение не мешало его фантазии. А чего стоит просвещение без фантазии? Вот и получается, что знание опустошает человека, делает его рабом факта.

Юрий не мог прийти в себя от изумления. А Семин все говорил – тихо и спокойно:

– Вот ты увидел все это и заволновался. А я смотрю и говорю себе, что там, за горизонтом, другой, Ершовский лагерь, а то, что между ними, это всего лишь ландшафт лагерной зоны, которая называется «Кедролаг». И я знаю, что, даже если уйду за второй горизонт и за третий, все будет то же самое, перед глазами будет четвертый горизонт, и все – бессмыслица. Значит, что? – Он повернулся к Юрию. – Значит, главное все находится здесь, где ты есть, и более того, это ты сам и все, что в тебе. А зов гори-

/23/

зонта, если так красиво сказать, это только собственная слабость и... трусость. А? Вот так! Нет на свете ничего более важного, чем то, что в тебе.

Юрий хотел сказать: «Интересный ты человек!», но не позволила многолетняя предубежденность к Семину, и вместо этого он пробормотал:

– Странный ты парень.

– Я не странный, – серьезно ответил Семин, – я несчастный.

Вот уж такое слово Юрий впервые слышал за все семь лет в лагере. Даже умирающие не произносили его. Может быть, потому, что боялись правды? Но у этого, в чем у него несчастье? И, будто угадав его мысли, Семин сказал:

– Еще больше удивишься, если скажу, что освобожусь раньше тебя.

– Помиловка?

– Помиловка, – ответил Семин, Юрий усмехнулся:

– Твое несчастье многие разделили бы с удовольствием!

Но Семин так странно посмотрел на него, что он понял: сказал не к месту. И вообще, он начинает пасовать перед придурком, которого даже полицаи, писавшие помиловки каждый месяц, даже стукачи не считали за человека.

– Слушай, – глухо сказал Семин, – мне все равно до конца дня здесь болтаться, я, может, еще приду...

Помолчал, Кажется, колебался.

– Поговорим... Если хочешь.

Юрий хотел ответить небрежным кивком головы, но искренности не удержал:

– Хочу:

Когда они спускались по лестнице, Семин вдруг задержался и, не оборачиваясь к Юрию, сказал:

– Еще вот что... Берегись Мани…

Ну, на это Юрий мог уже не отвечать. Он ни от кого не берегся, но от Мани... Маня, или Мария Семеновна, браковщица готовой продукции, была женой начальника диванного цеха. Поговаривали, что у нее был роман с одним заключенным, который кончился для него вторым сроком. Говорили, будто она донесла на него – о его связях с волей. Определенно никто ничего не знал, но иначе, как «сука», Маню за глаза не называли, потому что если она действительно посадила своего любовника, если она, смазливая бабенка, в мужском лагере выполняет роль стукача, то что может быть омерзительнее! Никто не посочувствовал и ее жертве, потому что он сунулся в грязь по слабости, но она, эта стерва, достойна была, чтобы какая-нибудь тяжелая деталь ненароком упала на ее стройные розовые ножки! В уголовном лагере это непременно произошло бы. Но здесь она знала контингент и ничего не боялась, никогда не ходила с охраной, как, например, медичка или продавщица лагерного ларька. Несколько раз Юрий сталкивался с Маней лицом к лицу, и всегда бывало ощущение, будто через гадюку перешагнул.

Семин махнул перевязанным пальцем и исчез в тамбуре входной двери. Работы Юрию сегодня не было, Семин добросовестно подготовил участок для сдачи, и это неожиданное безделье, подарком свалившееся на Юрия, привело его в растерянность. Он слонялся по цеху без всяких мыслей и намерений, открывал и закрывал шкафы, лазил в ящики сервантов, вскакивал и снова пробирался куда-то в глубь цеха. Маята безделия – совсем незнакомое чувство и в то же время как бы притупление всех чувств и желаний... Даже о свободе думать не хотелось, потому что смысл свободы вдруг начал ускользать, расплываться. Это было тревожное состояние, и успокаивала только мысль, что остался всего один месяц...

В цехе стоял удушливый запах полировочных материалов. Юрий запахнулся бушлатом, вышел на улицу и столкнулся с Костей Панчепко.

Панченко был правой рукой Осинского. В качестве штурмана он побывал в загранплаваниях. Но регламент посещения «земель дальних» никак не удовлетворял его любопытства ко всему, что за горизонтом, а за неудачную попытку явочным порядком реализовать право на свободу передвижения он заплатил десятью годами несвободы. В лагере Костя

/24/

Панченко стал горячим поборником западного образа жизни и, как все, кто только в лагере сформировали свое политическое кредо, превратил это кредо в топор-секиру, сокрушая им все возражения со страстью восставшего против неправого бытия. Его бесконечные протесты во все инстанции по поводу нарушения Конституции, по поводу нарушения правил содержания заключенных, по поводу нарушении правил приема жалоб на нарушение правил содержания и т. д. и т. п. приводили лагерное начальство в уныние, потому что действительно, черт побери, существовали эти проклятые правила, которые если все соблюдать, то специальную штатную единицу вводить придется. Но, хуже того, вышестоящее начальство тоже уставало от бумажной агрессии Панченко и К°, ведь на каждую жалобу хоть одним словом, да приходилось отвечать. Получив ответ, бывший моряк тщательно изучал его, обнаруживал нарушение формы; и через час жалоба на ответ на жалобу шла в еще более высокую инстанцию, а то и несколько, и вскоре вышестоящие инстанции изъявляли свое недовольство нижестоящим, а тем ничего не оставалось, как по какому-либо поводу запихнуть Панченко в карцер, то есть единственное место, откуда не положено писать жалоб. Тогда в защиту Панченко поднималась вся группа, и глядишь, в каком-нибудь пустяке лагерное начальство уступало, а из суммы этих мелких уступок и складывается климат взаимоотношений всей группы с лагерным начальством.

Непременный парламентер во всех переговорах с начальством, Костя Панченко теперь, надо понимать, явился на переговоры с Юрием. Юрий понял это по сосредоточенному выражению на лице моряка, чья могучая фигура застревала в каждом проходе между мебелью, когда они искали место поговорить. На улице это было не с руки, наружный мент мог разогнать их по цехам. Они сели, наконец, на диван, причем Костя сел на самый краешек, так было удобнее сохранить некоторую официальность позы.

Юрий намерен был просто сказать, что к голодовке присоединяется и не нуждается в агитации, но захотелось послушать Костю, его вообще интересно было слушать. Говорил он обычно короткими фразами-формулировками, словно цитировал статьи кодекса, и это был своеобразный дар.

Однако нынче он что-то долго ерзали, хмурясь, кашлял в кулак. Юрий решил помочь ему.

– Ты насчет голодовки?

– Это вопрос второстепенный, – четко ответил Панченко:

– Да? – удивился Юрий. – Ну, говори, о чем хотел. Панченко еще раз откашлялся.

– Ты как политзаключенный допустил омерзительную выходку.

– Что?!

– Ты оскорбил Осинского, проявил по отношению к нему антисемитизм. Наша группа предлагает тебе извиниться перед Осинским, иначе ни один порядочный человек в лагере больше не подаст тебе руки.

Юрий готов был взбеситься, плюнуть, уйти. Но ссориться со всей группой ему вовсе не хотелось. К тому же ведь это все смешное недоразумение! Чтобы выиграть время, он сказал:

– Значит, ты за этим и пришел?

– Если бы ты не был наш многолетний соратник, я бы не пришел вовсе.

– Идиотизм! – Юрий встал, отошел на несколько шагов. – Ну, хорошо, а если ничего этого не было? Если Осинскому только померещилось?

– Антисемитизм не привидение, чтобы мерещиться. Антисемитизм – реальность поведения, свойственная подонкам.

– Так, – сказал Юрий. – Вот я уже и подонок! Панченко молчал. Не было силы, способной заставить его отклониться от своих формулировок.

– Ну, хорошо, – еле сдерживая ярость, сказал Юрий. – А если я дам тебе честное слово, что ничего этого не было?

Панченко взглянул ему прямо в глаза.

– Я верю Осинскому. – Он пожал плечами и несколько другим

/25/

тоном, словно открывая Юрию лазейку, добавил: – Может, ты просто оговорился?

– А может, Осинский ослышался?

Панченко покачал головой.

– Века унижений и оскорблений сделали евреев чуткими к антисемитизму.

– А если Осинский захотел обидеться?

Панченко встал, показывая, что говорить больше не о чем.

– Евреи – это несчастный народ, который травили все, от средневековых рыцарей и российских дворян до немецких гауляйтеров. В наше время порядочный человек не может быть антисемитом.

Юрий подошел к нему вплотную, взял за пуговицу бушлата.

– Ладно, Костя, если Осинский обиделся, я извинюсь перед ним, хотя, ей-богу, он сам захотел обидеться. Ты мне вот что объясни, Костя. Еврея Осинского я вовсе не хотел обижать. А вот ты не еврей, а мне тебя очень хочется обидеть. Почему это?

В руке уже была не пуговица, а бушлат, и это уже называлось «взять за грудки».

Обидеть Костю Панченко было не просто, но Панченко отступил и, конечно, не потому, что испугался, – теперь он не понимал Юрия, не понимал злости в его глазах, он знал только, что он прав, а Юрий не прав и неправоты своей не сознает.

– Я не верил, – пробормотал он, – но ты действительно антисемит.

Юрий отпустил его, отошел, прислонился к ближайшему шкафу.

– Все. Иди. И скажи своим порядочным людям, что в ближайшее время я устрою погром! Иди!

Панченко стоял, опустив голову. Видимо, не все укладывалось в его правдолюбивой голове.

– Ерунда какая-то получается... Ты же был наш парень...

– Чей «ваш»?

Панченко махнул рукой и пошел по проходу между шкафами.

В каком сне может присниться такой нелепый день?! Будто в отлаженном инструменте неожиданно сами по себе начали лопаться струны, и вместо аккордов он издает скрежет и визг. Так что?.. Ломать себе голову? Или плюнуть? Произошло ли что-нибудь существенное? Всего лишь недоразумение, которое легко уладить, если поставить себе такую цель. Другой вопрос, стоит ли ее добиваться.

Через месяц Юрий покинет лагерь, его ждет другая жизнь, не радостная и не праздная, но другая, совсем другая. Будут другие трудности, другие условности и другие люди. Здесь он прожил свое по всем правилам, и страницу вполне можно перевернуть, хотя и недописана последняя строка. Никакие недоразумения не имеют обратной силы, не изменят цвета флага, под которым он прошел свой срок. Пусть же ими занимаются те, кто их создал. Он лишь готов пояснить неясное, если кто спросит. А пока что... пора на обед.

Над входной дверью столовой висел громадный плакат: «На свободу с чистой совестью!». Этот лагерный афоризм был предметом иронии и пародий – но не для Юрия. Конечно, именно совесть привела в этот лагерь тех, кого называли здесь «чисто политическими». Но оказалось, что попасть в лагерь с чистой совестью гораздо легче, чем выйти из него в том же качестве. Случалось, лагерь ломал людей, хотя вовсе не ставил себе такой задачи или, по крайней мере, это была далеко не главная его задача. И даже страдания, то есть кара и месть за совесть, – не они были главными в системе неволи. Главное было – вынудить человека петлять, ловчить, хитрить с самим собой, заставлять хотя бы условно, хоть с оговорками, с видимым отвращением принять правила игры. «Их» правила!

Вы считаете, что политзанятия в лагере – издевательство? Что ж, может быть, но не мы это придумали... Да мы и не требуем от вас зубрить Маркса, мы требуем только соблюдения распорядка дня, а по распорядку у нас в среду политзанятия – неужели трудно отсидеть какие-то полчаса? В конце концов, читайте книжку... Соцобязательства? Да ведь это же обычный способ борьбы за повышение производительности труда, вы же

/26/

образованный человек, должны понимать! Но ведь вас не заставляют писать туда покаянные письма, а почему бы не оформить заголовок, если вы художник?.. Если вы не согласны со взглядами такого-то... ну, ради бога, будет без фамилий... почему бы вам публично, а не за бараком, не высказать свое мнение? Самое главное, имейте в виду, нервные клетки не восстанавливаются.

И кто-то, кто надеялся на свою хитрость, заглатывал этот, маленький крючок на тоненькой леске, а через некоторое время уже давился удилищем!

Юрию повезло. На второй день по прибытии в лагерь он столкнулся со старым зэком, отсидевшим «за веру» более тридцати лет с небольшим перерывом. Этот крепкий и суровый старик сказал ему:

– Ты, поди, думаешь, что тебя здесь будут перевоспитывать? Если бы они этого хотели и могли, они не сажали бы тебя. Плевать им на твои убеждения. Тебя будут ссучивать. Да и на воле-то разве не так? Живет этакий культурный и образованный, и доволен он собой, как он хорошо все понимает, да как он посмеивается, да анекдотики про все. А власть смотрит на него из своего бинокля и хихикает: дескать, давай, остри, остроту эту мы пережуем, лишь бы ты на собрания не опаздывал, сукин сын, да руку поднимал вовремя, да бумажки в урну опускал, да при честном народе помалкивал в тряпочку. Власть, она не глупа. Она умней всех умненьких. Она сама знает, что у ней получается, а чего не получается. Умненький живет всю жизнь с уважением к себе, а того не знает, что по бухгалтерии он уже давно сукиным сыном проходит. А власть, она понимает, что если у ней что-то не получается, так в нее веры быть не может, и тогда ей народ нужен, не из верных людей чтобы он состоял, а хотя бы из сукиных сынов. С ними тоже долго царствовать можно.

Непримиримый старик был. Конца света ждал. Юрий не ждал конца света и стариковского максимализма принять не мог. Одно дело, если конец света. А жить на одних «не» ни при какой власти невозможно!

Но именно этот старик показал ему, на лозунг над столовой: Юрий рассмеялся. Старик же нахмурился и сказал:

– Неправильно смеешься. Это для тебя написано. Каждый день читай и проверяй себя, готов ли ты к свободе, потому как свобода только для чистой совести назначена. Будет совесть чиста будешь и свободным даже под ярмом.

Крепкий был старин, но взял да помер. И тогда (Юрий это помнит) в столовой не кто иной, как Костя Панченко, встал и объявил минуту молчания, и ни один стукач чавкнуть не посмел. Это было пять лет назад.

И что ж? Теперь можно подвести итог. Готов ли он к свободе? То есть совесть – чиста ли?

Странное дело, эти вопросы, прозвучав в душе, ничего в ней не всколыхнули, они, словно утратив остроту, превратились в риторику, и было такое ощущение, будто они оказались по сути второстепенными и. за порогом возраста могли вызвать лишь ленивое шевеление мысли да снисходительную улыбку…

Продолжение следует

/27/

Бородин Леонид Иванович. Правила игры (повесть). <Ч. 1> // Кубань. – 1990. – № 7. – С. 11 – 27 (15.000 экз.).


Далее читайте:

Бородин Леонид Иванович (р. 1938), писатель и общественный деятель.

 

 

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании всегда ставьте ссылку