Вера Галактионова

       Библиотека портала ХРОНОС: всемирная история в интернете

       РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ

> ПОРТАЛ RUMMUSEUM.RU > БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА > КНИЖНЫЙ КАТАЛОГ Г >


Вера Галактионова

2010 г.

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


БИБЛИОТЕКА
А: Айзатуллин, Аксаков, Алданов...
Б: Бажанов, Базарный, Базили...
В: Васильев, Введенский, Вернадский...
Г: Гавриил, Галактионова, Ганин, Гапон...
Д: Давыдов, Дан, Данилевский, Дебольский...
Е, Ё: Елизарова, Ермолов, Ермушин...
Ж: Жид, Жуков, Журавель...
З: Зазубрин, Зензинов, Земсков...
И: Иванов, Иванов-Разумник, Иванюк, Ильин...
К: Карамзин, Кара-Мурза, Караулов...
Л: Лев Диакон, Левицкий, Ленин...
М: Мавродин, Майорова, Макаров...
Н: Нагорный Карабах..., Назимова, Несмелов, Нестор...
О: Оболенский, Овсянников, Ортега-и-Гассет, Оруэлл...
П: Павлов, Панова, Пахомкина...
Р: Радек, Рассел, Рассоха...
С: Савельев, Савинков, Сахаров, Север...
Т: Тарасов, Тарнава, Тартаковский, Татищев...
У: Уваров, Усманов, Успенский, Устрялов, Уткин...
Ф: Федоров, Фейхтвангер, Финкер, Флоренский...
Х: Хилльгрубер, Хлобустов, Хрущев...
Ц: Царегородцев, Церетели, Цеткин, Цундел...
Ч: Чемберлен, Чернов, Чижов...
Ш, Щ: Шамбаров, Шаповлов, Швед...
Э: Энгельс...
Ю: Юнгер, Юсупов...
Я: Яковлев, Якуб, Яременко...

Родственные проекты:
ХРОНОС
ФОРУМ
ИЗМЫ
ДО 1917 ГОДА
РУССКОЕ ПОЛЕ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ПОНЯТИЯ И КАТЕГОРИИ
Реклама:

Вера Галактионова

СПЯЩИЕ ОТ ПЕЧАЛИ

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |

+ + +

...Во сне же, этой ночью, старая учительница рада-радёхонька была, что грабитель заявился на автозаправку не с тяжёлой кувалдой и не с грязной монтировкой, а с благородным пистолетом, отливающим чистой нержавейкой. И застрелил её совсем не больно, как она того и хотела. И выстрел прозвучал такой тихий, такой задушевный − пу! И всё…

Только вот мёртвой лежать Тарасевне немножко неудобно. А позу менять уже поздно. И она всё же постанывала во сне, хотя ей теперь, мёртвой, этого не полагалось.

− Бабуля, бабулечка, что ты?

− А?! Кто здесь?! − внезапно ожила Тарасевна − и растерялась. − Где я?.. Холод какой. Темень везде...

− Тебя крестным знамением оградить? Давай, бабуля, огражу. С четырёх сторон.

Вглядываясь в чёрное окно с оторопью, Тарасевна рывком ослабляет тесёмки байкового чепца и вспоминает, наконец, что у неё ночует внучка − отличница, былинка, помощница заботливая, старшенькая. Тарасевна сама же её из церковной воскресной школы забирала!

− Как ты меня оградишь, Полина, если я всю жизнь детей учила тому, что Бога…

Тарасевна собралась было заплакать − тоненько, отдохновенно, − но озаботилась прежде слёз:

− Не стой на полу! Вон как от окна холодом тянет и снегом пахнет. Стужа большая идёт! Ложись… Я что же, кричала? Или храпела?.. Всхрапнула, видно...

− Нет, − Полина вернулась на скрипучий диван, она возилась во тьме, укрываясь. − Нет. Ты только мычала сильно. Вот так: «м-м-ма, м-м-ма, ма-ма…»

− А-а. Ну и ладно. Матушку покойную звала... Это я чепец туго завязала, шею себе сдавила, поэтому. Спи, милая, − вздыхает Тарасевна, неубитая и разочарованная оттого. − Хоть бы к утру свет дали. А то и плитку не включить. Вот, умные люди давно себе буржуйки в квартирах поставили, у кого в семье мужики есть! А у нас − всё не как у людей...

 Укладываясь удобней, она меняет позу стремительно бегущей старухи, прорвавшейся наконец-то к своему главному в жизни, заветному счастью, на позу старухи скукоженой и покорной всем, всем жизненным обстоятельствам.

− Спи, − бормочет Тарасевна, печально ощупывая языком пеньки разрушенных зубов. − Ничего не поделаешь, пожить придётся. Хорошо бы − до получки, а потом и к матушке можно. Износилась я вся. Пора... Мне бы только не сплоховать: главное, чтоб не дома!.. А если дома брякнусь, как дурочка, то и не оплатят ничего... Надо, чтоб − на производстве…

− Бабуль, ты про что?

− Да так это я, − позёвывает старуха. − Про чинный конец. Про благородный. Ты не поймёшь пока.

− Мне для этого до твоих лет надо дожить?

− Ох, надо, Полина! При советской власти ты бы дожила, а теперь − даже не знаю... Молись! У нас Бога не было, а у вас Он есть. Может, пожалеет.

− Я молюсь, − отвечала девочка смущённо. − За всех людей. За тебя тоже. За рабу Божию Сталину...

− А за меня зачем?! − пугается Тарасевна − и крестится неумело со страха. − Намолишь мне сто лет жизни, я их разве осилю?.. За мать молись, за сестру, за себя. А за меня − брось. Не смей! Слышишь?.. И за Коревку, за отца своего, не больно-то старайся. Разве что в последнюю очередь. В распоследнюю даже.

 

+ + +

Старуха ещё долго ворчала, прислушиваясь к тихому, осторожному дыханию внучки, и всё не могла остановиться. 

− В молитвах тоже, наверно, порядок должен быть, − рассуждала она, подтягивая ватное одеяло и подтыкая его под себя с разных сторон. − А без разбора поклоны класть − разве можно? Вот был бы твой отец... сантехник! Они всегда при деле, при заработке. За сантехника чего же не помолиться? За шофёра − тоже можно. А за тех, у кого одни открытия на уме... Да пёс с ними, с дармоедами! Перебьются. Они денег-то не заработали, учёные эти, а молитв дочерних − уж и подавно. Не заслужили!.. Пустобрёхи. Тьфу на них…

Собою же Тарасевна и сейчас очень довольна: живётся ей хлопотно, зябко, знобко, но выгодно чрезвычайно. Тело у неё усохшее, лёгкое, волосёнки на макушке, под чепцом, совсем редкие, мыльца при мытье на Тарасевну уходит самая малость. И чай она беречь умеет. Выплёскивает спитую заварку в трёхлитровую банку на окне, одну щепотку сахара добавляет − для пропитания чайного гриба, разросшегося на дне, вот и квас дешёвый у неё под чёрной тряпкой вызревает… Гриб противный, конечно, осклизлый весь, а квас − приятный, ничего. Не затратный, главное…

И пищи Тарасевне требуется не больше, чем кошке. Однако ж и суетится она, и пользу всем, всем приносит... А как вспомнит она про рослого безработного своего зятя, да как представит всё его обширное нутро, требующее каждодневного питания! Стоит он, Коревко, пред мысленным её взором, будто картинка из учебника анатомии, в разрезе: это сколько же всего надо купить в продуктовом магазине, чтобы заполнить такой никчёмный агрегат! Сколько всего надо кинуть в эту топку для внутреннего сгорания, чтобы Коревко задвигал ручищами своими и ножищами! Страшно подумать...

И вот он двигает своими ручищами, которые не из того места растут, и ножищи переставляет, а тепло его человеческое расходуется впустую: на никому не нужные формулы. Бестолковая утечка тепла в окружающее пространство происходит!..

И площадь тела у зятя преогромная. Такую малой одеждой не прикроешь, а расход моющих средств какой?.. На одну только его гриву шампуня не напасёшься. Ну, хоть бы стригся наголо, что ли!  Нет, никак не соглашается. «Мне нейдёт!»

Ворочается Тарасевна от досады: какие же есть на свете неэкономичные люди! Хоть плачь...

− Бабуль! Уснуть не можешь?.. Тебе, наверно, хорошее стихотворение послушать хочется?

− А? Ну, да… Хочется, спасу нет, − разворачивается Тарасевна на бок, лицом к стенке. − Давай, Полина. Рассказывай. Ничего тут, видно, не поделаешь...

 

+ + +

− «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда, − звенит в холодной тьме голосок трепетный, светлый. − Торопливо не свивает долговечного гнезда...»

− Ох!.. Не свивает, − бормочет в стенку Тарасевна, сокрушаясь. − Разве только мусорное ведро вынесет. После пятого напоминания.

Нет, в пору повсеместной разрухи зять, конечно, требуется другой: крошечный какой-нибудь, прыткий, ловкий как блоха. Пускай бы и кусачий: ничего. Пускай бы и жуликоватый, лишь бы добытчик он был неуёмный! Что делать, если время такое невозможное настало... А с этим, переученным, разве теперь проживёшь? Разве девчонок в дело выведешь? Нет! Не выведешь: и не на что − и некуда их везти; застряли.

− «...Солнце красное взойдёт, − старательно выговаривает в глухой ночи Полина, − птичка гласу Бога внемлет, встрепенётся и поёт...»

− Вот именно, поёт... Хорошо, хоть не пьёт.

− А ты, бабуля, хотела бы жить, как птичка Божия?

− Я?! − теряется Тарасевна, оборачиваясь. − Ох, Полина, я так и не сумею наверно... Недостаток у меня есть! Один только он у меня, конечно. Но очень уж крупный! Здоровенный, как башкирская картошка… Противный это недостаток, Полина: мне людей до смерти жалко! Заступаюсь за всех невпопад... Нет, встряну я со своей помощью, где меня и не просит никто... Чтобы петь спокойно, отвернуться ото всех надо! Не получится у меня так, детонька. Сердце не вытерпит. Оно старое стало, как тряпочка ситцевая, изношенная. Разорвётся от жалости к кому-нибудь. Лопнет сразу, вот и будет вся моя птичья песня... Ну, ты читай, читай дальше. Я слушаю.

 

+ + +

Медлительный зять уходит каждый день в просторных резиновых сапогах, в сером куцем плаще, искать работу. Но не находит он ровным счётом ничего, кроме усталости и раздражения − нервного и кожного: портянки из дырявых кухонных полотенец сползают у него от долгой ходьбы, и резина натирает пятку на одной ноге, а на другой набивает мозоль на мизинце. Лезет Коревко своей лапой в домашнюю картонную аптечку, выжимает из тюбика всю мазь, тратит нещадно хорошее лекарство на свои бесполезные конечности... Но даже холодные эти сапоги не доставляют ему неудобства, когда устремляется он к барачной котельной, будто петух к просу. А вход в котельную − от окошка Тарасевны как раз наискосок. Шторку подними, банку с чайным грибом отодвинь − и видать: он! Бежит по степи, вытаращив учёные свои зенки, красные от недосыпанья. Значит, расчёты бесполезные ночью делал, бездельник. Опять формул тетрадку полную навалял. А как дальше жить − на миг не призадумался.

Зять мчится сюда через весь город и через дикий пустырь, чтобы посиживать барином возле огромной печи с истопником Василием Амнистиевичем, пить, обжигаясь, лагерный чифирь из алюминиевых кружек и неторопливо рассуждать о древнегреческой какой-нибудь белиберде: вот, мол, Земля породила Уран плодовитый, то есть − Небо. А Небо, точно, будет убито Землёю, если только осуществит свою гнусную научную разработку некий фанатик, скрывающийся в Штатах: этот учёный подлец уже замыслил ядерную бомбардировку Солнца.

Василий Амнистиевич поглаживает седую бороду с важностью: да, картина апокалипсиса весьма на то похожа. Именно − на последствия ядерного взрыва, поражающего Солнце.

− Достаточно будет единичного заряда, − опускает он коричневый обломок от пресованой плитки вьетнамского чая в помятую кружку, − ибо цепная реакция... Цепная реакция на Солнце опередит все последующие удары.

Коревко же потирает от волнения безработные свои руки:

− Спрашивается: как этому противодействовать? Тут возможны любопытные варианты.

− Да. Наука без благородства − зло! − усаживается на табурет истопник. − Политика без благородства − зло! Богатство без благородства.... Впрочем, богатство всегда без... Иначе оно не накапливается, а расточается неизбежно на нужды окружающих... М-да!

 

+ + +

Суетясь, Коревко выкладывает на металлический стол кипу бумажек в клетку, исписанных формулами. Василий Амнистиевич достаёт из брезентовой сумки свои прокопчённые, захватанные пальцами, записные книжки. И они, склонив головы, оба тычут пальцами в знаки и синусоиды:

− Если на определённом этапе применить электромагнитное воздействие... Вот, Василий Анисимович: здесь спонтанное деление ядер урана...

− На два осколка... Погодите! А в прошлый раз мы на чём остановились?

− На том, что нет никаких неизменных атомов Демокрита − кирпичиков Вселенной! Все элементарные частицы превращаются одна в другую.

− Ну да, если Вселенная бесконечна, то бесконечна она во всех направлениях: нет пределов в сторону возрастания величин, значит, и пределов дробления мельчайших частиц так же нет. И тут мы немного замешкались, помнится, на нейтрино...

− Именно! На нейтрино, которые кажутся, лишь кажутся, бессмертными.

− Вот-вот, из-за слабого взаимодействия с другими частицами... Так, и что же у нас теперь получается? Понятно... Понятно... Но позвольте, любезный мой друг! Мюоны не могут рождаться дальше считанных миллиметров от оси пучка.

− Нет! Мюоны должны расплодиться! − торжественно провозглашает Коревко. − И даже в нескольких сантиметрах от оси вот что мы будем наблюдать!

− Увы. Будем наблюдать то, что не имеем возможности подтвердить опытным путём...

Однако беспокойная Тарасевна давно уже подглядывает в дверную щель, подслушивает всё это в дырявых сенцах, перетаптываясь в войлочных своих ботах на резиновом ходу и не решаясь войти сразу. Тянет из котельной слабым угарным теплом. И чувствует она, как зря, попусту свищет мимо неё время. Уходит оно без всякого толка, утекает сквозь прорехи, меж сенных досок, исчезает в холодном пространстве. И больно ей оттого, что пользы оно слабеющей семье − не приносит: пустое время летит в безбрежную пустоту! В плюс-минус бесконечность...

 

+ + +

− ...Василь Анисимович! Ты что же нашего-то привечаешь и не гонишь, дармоеда? У него семья концы с концами не сводит, − врывается она всё же в прокопчённую каморку с низким кривым окошком, выходящим на гору шлака и сизой золы во дворе. − Ты подумай! Собирался на вокзал, челнокам сумки таскать, а сам... Пускай домой идёт! Хоть ужин семье сварит!.. А ну, вставай! Совесть у тебя есть или нет?..

Коревко поднимается сразу же, сгребает бумаги со стола гигантской своею пятернёю и шапку, связанную Галей из чёрных чулочных ниток, натягивает до носа.

− Я сюда в напарники устроиться хочу, что вы преследуете нас, мама? Вдруг ещё одну ставку истопника выделят, − хмуро оправдывается он, однако продвигается  к выходу поспешно. − Мы как раз вместе усовершенствовали бы процесс выщелачивания урановой руды. Если его вести без продувки кислородом... Ладно, молчу!.. И тем не менее, сухой фтористый водород, мама... Ушёл! Всё! Ушёл...

Но таких речей оставить без ответа Тарасевна никак не может, потому что в печёнках они у неё давно сидят.

− Какой теперь уран?!. − стремглав мчится она на улицу, следом за Коревкой, ускоряющим огромные свои шажищи. − Протри глаза! Там узкоколейку давно разобрали барыги! И рельсы сдали на металлолом! Какой уран?!

− Не толкайтесь вы, пожалуйста, люди видят, − вяло уворачивается он, неловкий, от мелких её тычков в спину. − Мы всё построим заново. Создадим новую космонавтику!.. Оставьте меня!.. Мы так усилим пробивную мощь боезарядов, что никакая броня агрессора... Как только воссоединимся… Идите к себе! Вы же в смешном головном уборе выскочили!.. Наше будущее потребует от нас большого вклада знаний!.. Учительница, а бегаете у всех на виду, как чумичка. Хоть бы шалью прикрылись, что ли...

− Это ты к себе топай, в плащишке-то бродяжьем своём! Нету давно никакой общей страны и не будет уже никогда. Разорвали её номенклатурные выродки, поделили меж собой. И своей доли никто теперь в общий котёл не вернёт. Лучше бы думал, как с ними, с выродками, поладить! Как им угодить!.. − едва поспевая за Коревкой, тихо кричит разгневанная Тарасевна, и подпрыгивает, подпрыгивает на бегу, чтобы стукнуть его в спину как можно больнее острым, злым кулаком. − Эх ты. Ротозей ты, патриот! Патриот, сволочь, измучил! Всю семью нуждой извёл, заморил... Душит вас жизнь, патриотов, душит, никак не передушит...

 

+ + +

Нарочно не выбирает Тарасевна слов, а говорит всю чистую правду. И обижает она Коревку с дальним педагогическим прицелом: в разум, глядишь, войдёт от обиды... Ан нет! Оборачивается, отбивается зять, машет рукавами выгоревшего плаща, как пустопорожняя мельница:

− Всё восстановим! И вот тогда вы, мама, по-другому заговорите... Погодите! Могущество нашей державы рано или поздно начнёт подниматься из руин, ибо у мировой цивилизации нет иного пути развития, как только идти за нами, по пути социализма! И планового ведения народного хозяйства... Да не гонитесь вы! У вас же астма…

− Где ты её видишь, державу?! Куда дальше годить?! Детей твоих кто кормить будет?!. Амнистиевичу какая-никакая, а зарплата начисляется, хоть и на бумаге. И от разговоров ваших ущерба ему нет! А у тебя в делах вечный простой!..

− Я шторы с утра стирал!.. И понял, кстати: чтобы получать металлический уран из тетрафторида...

− Чихала я на твой водород! − рассвирепев, снова бьёт его Тарасевна маленьким своим кулаком в серый плащ, меж лопаток. − На тетрафторид − плевала! А на четвёртый фтор − в особенности: харкала, харкала, тьфу! И про космос ничего мне больше не говори! Никогда! Оккупировали твою науку... Высоко мы летали, да низко пали. Американцы в самом Курчатове нынче стоят! В «Надежде» засекреченной они − хозяева! И Семипалатинский полигон весь − их... Мы думаем, он работу простую, для жизни сытой, ищет, а он опять около печки умничает, как не уволенный! Ошивается, где непопадя...              

В общем, надежды на зятя не осталось никакой... То он степень свою защищал, ездил и ездил от семьи, пока границ не было. Потом дома бумагу без толку марал. Школьные тетрадки у детей перетаскал, их шариковые ручки исписал без счёта, последнюю точилку для карандашей вчера сломал! А теперь наладился такие речи вести, будто не Тарасевна в школе проводила свои политинформации из года в год, а он, который и газет-то советских никогда не читал... 

Ох. Пустой человек оказался. И не кормилец, и не поилец. Одно слово: Коревко!

− ...Ну, что же ты замолчала, Полина? Слова забыла?

− Нет. Я до конца давно дошла. «В тёплый край, за сине море улетает до весны».

− Вот-вот. А нам и лететь некуда, − вздыхает Тарасевна под одеялом. − Спи... Никто из нас добром отсюда не выберется! Никто. Никогда. Спи... Застряли мы. Ни дома, ни в гостях...

 

+ + +

Душа Нюрочки теперь далеко от барака. Она мается – от вида степной бесконечной тьмы, темнее которой – только провалы шахт и покинутых карьеров. И мается от широкого, сильного дыхания прошлого – и слабых дуновений будущего. От равнодушия Азии – и от презренья Москвы к соплеменникам, оставленным на милость Азии. Горько, горько Нюрочке, спящей под могильными венками, понимать, что Родина отказалась от них, будто в чём-то они были виноваты перед нею. И вот своя земля стала для них чужбиной. И эта чужбина вынуждена терпеть их присутствие здесь…

«Ещё не рождённого Россия тебя отвергла, Саня. Какую такую опасность ты представлял для неё? И какую опасность представляли мы с Иваном, если нас только в списки внесли там, на Красных воротах, и ничего не пообещали, даже комнаты в общежитии?.. Никому из нас, Саня, не забыть километровых тех очередей, в которых беженцами признавались все, кроме русских... Мы, Саня, русские, а значит, не нужные никому, нигде... Целые баррикады спешных законов были выдвинуты против нас с тобою, Саня, чтобы назвать нас чужими для России».

В продуктовом прокуренном магазине, где собирается к вечеру никуда не спешащий народ, говорят, что так нужно было зачем-то пьющему человеку, который влез однажды в Москве на танк и взмахом руки расчленил единый народный организм на беспомощные, кровоточащие обрубки. В Столбцах его называют лишь по кличке − Беспалым, как избегают напрямую именовать нечистую силу или лютого зверя, имеющего мистическую злую власть над людьми.  Предшественника его, сокрушившего Берлинскую далёкую стену, ругают в магазине Иудою Меченым. А этого, воздвигшего пятнадцать стен меж своими людьми, − Беспалым, а то и вовсе − никак.

− Хорошо в волейболе кручёные удары брал, − переговариваются в очереди за хлебом инженеры, давно потерявшие работу. − В команде нашей. Помнишь? 

− В студенческой… Помню. Как мы ему хлопали. На стадионе. Ладони отбивали... Тогда ещё у нас было будущее. У всех…

И холодны их тусклые взгляды, как у живущих после смерти, и одежда их стара и невзрачна.

− Как же... Игрок! Был и остался. Знать бы тогда наперёд…

− И что? Застрелил бы?

− Мне две буханки... Нет, больше ничего... Всё, только хлеб...

На низком бетонном подоконнике сидят безучастные старики с детскими глазами и дети с глазами стариков. Движется очередь вдоль старого прилавка ни шатко, ни валко: кончилось время спешки и дел. Пустота впереди, тоска, скука.

− Да... Добрый поп его крестил. Жалко, что не утопил... Утопил бы, звезду героя Советского Союза заслужил. Никак не меньше.

− Не в нём дело. Подгнила система с верхушки, вот и вытащила снизу того, который гнили был надобен...

− Топи их, не топи, стреляй, не стреляй... Система породила бы ещё одного, такого же; игрока, − тусклый идёт разговор, привычный. − Другие уже ей не нужны были... Хлеб! Мне тоже две... Больше ничего. 

− ...И кинул Беспалый на игральный стол страну, Советский Союз. И выиграл...

− С большой дури. Мошенникам на радость...

И вот, стали они людьми без родины.

 

+ + +

Подолгу не расходятся безработные с магазинного крыльца, хотя и говорить уже не о чем. Толпятся в глухих сумерках. Пропускают, посторонившись, женщин с кошёлками, купивших спичек, мыла, хлеба, соли. Но и те останавливаются здесь в рассеянности и печали. Зябнет на ветру обтрёпанный люд, глядит через тракт, в сторону автобусной мёртвой остановки, сооружённой из чугунной тюремной решётки: за нею − Россия...

За тою бесконечной придорожной решёткой − тёмная канава с голыми кустами перекати-поля, и пустая неприветливая степь, а дальше, много дальше, невидимая отсюда граница, нелепая, ненавистная. Которую пересечь вовремя не удалось почти никому...

Замысел установивших мрачное это никчёмное сооружение не понятен жителям Столбцов. Здесь останавливается один лишь старый паз без пассажиров, ползущий к вокзалу и обратно по средам. А решётка, никого не спасавшая от ветра и дождя, разрослась, будто сама собою. Для пустого ли отчёта властей о благоустройстве города? Или для воплощения будущего неведомого проекта?

Так или иначе, а напротив решётчатой вечно пустой остановки, на углу хлебного магазина, появился даже круглосуточный милицейский пост. И она с недавних пор стоит в степи под приглядом человека со свистком − нераспиленной, нерасхищенной, лишь удлиняющейся неприметно.

− Нам уже и ехать не на что, − скапливается народ под магазинным козырьком, прибывает, перетаптывается.

− Границ нет для богатых. Всё для них разомкнуто...

− Они везде, мы − нигде...

Треплет вольный ветер полы поношенной одежды, летит вольный ветер сквозь чугунную решётку в сторону России, и нет ему в том преграды. А людским взглядам − есть.

− Мы уже съездили, чуть живы остались... Последнего лишились. Наездились: хватит.

− Нечего было туда с рублишками соваться. Не наворовал миллионы − тут сиди. За рубежом.

− За рубежом...

 

+ + +

Как и после чего наступает странное это затишье у магазина − не уловить, не постичь. Люди замирают внезапно − и становятся в сумерках недвижными, как тени. Темнеющее время размывает их очертания, стирает лица, позы, краски, возраст. И стоящие на ветру словно растворяются, сливаются с низким небом, с холодным дыханием безбрежной вечной степи, впадающей в ночь, как в обморок. И уже не различить, есть ли тут кто живой... Но трогается толпа − вдруг, без возгласа, без призыва. Молча движется, шурша сумками, пакетами, свёртками. Через разбитый широкий тракт. К остановке в степи.

Бежит толпа. И вот уже десятки рук, мужских, женских, детских, ухватившись за чугунные ребристые прутья, раскачивают решётку по всей длине − упрямо, неистово, молча… До тех пор, пока, заскрипев, заскрежетав, покачнувшись, не опрокидывается она в канаву, с грохотом, вся как есть.

…Равнодушно смотрит издали милиционер во тьму, на бессмысленное это, бесполезное действо, угадываемое по чугунному скрипу, скрежету, грохоту. Лишь вздыхает:

− Опять своротили...

Решётчатая остановка завтра будет возвращена на прежнее место. А через неделю-другую так же замолчат угрюмые люди после негромкого разговора меж собою. Уставятся, сквозь решётку, на невидимую отсюда удалившуюся родину − на отсечённый материк. И потеряют своё обличье во тьме... Опять двинутся безмолвной гурьбой, и побегут вдруг, и вцепятся, и столкнут сообща, в который раз, громоздкое это сооруженье, изготовленное из тюремного ржавого запаса...

Провожает милиционер сочувственным взглядом невнятные тени безмолвных людей, бредущих от канавы порознь, к тёмным своим жилищам. И гораздо лучше видит тех, кто проходит рядом с его освещённой будкой − на ходу вытирающих руки от ржавчины о полы невзрачных курток, старых полупальто. Пожимает милиционер ватными  казёнными плечами, стоя в кругу жёлтого электрического света:

− А толку?.. Далась им эта решётка.

 

+ + +

Иван и Нюрочка на чугунную автостоянку вместе с другими не бросались. Не раскачивали её, не сталкивали. Лишь следили с крыльца в бездействии, когда и как она опрокинется в канаву. Их поступки расходуются теперь по строгой главной необходимости − им надо вырастить Саню...

Они берегут силы для преодоления бед; старых, новых, ведомых, неведомых. Потому проживать каждый новый день им следует в сосредоточенной готовности к худшему: у них − Саня...

Их движения скупы и выверенны; попусту молодые не сделают шага, без крайней нужды не обронят слова − по эту сторону бесконечной тюремной решётки им, людям без родины, надо сберечь Саню...

Только Нюрочке всё равно не разобраться − ищет она ответа и не находит: что же за преступленье совершили они, не принятые Россией, отторгнутые, вернувшиеся назад, в Столбцы, ни с чем? Какое?!. Должна быть для такого наказанья какая-то особая их вина. Где она? В чём?.. В том, что...

Мы − не люди, горюет Нюрочка во сне, ужасаясь внезапному пониманию... Мы − человеческий хлам, живой сор, многомиллионные отбросы, плачущие по всем окраинам бывшего Союза, на бывшей своей земле. Мы − бывшие советские люди. Мы − бывшие люди... Но мы − хлам, который прорастёт...

 Саня, тайно и прилежно мы вырастим тебя, мой милый, здесь, в бараке, среди могильных венков, торопится внушить спящая Нюрочка своему младенцу. Но получать образование теперь смогут лишь богатые, Саня. Богатые, а не мы... Тебе придётся заниматься только по старым книгам твоего ссыльного прадеда, учившего уже не студентов в столице, а только местных детей в совхозной саманной школе, из года в год...  Много, много таких учёных людей, как он, закопано в здешней степи. Но привезённые ими книги живы. Они залегли на полках, в тумбочках, в шкафах, по степным городкам, посёлкам, отгонным участкам. И они − здесь…

В этом бараке с прогнившими полами, Саня, тебе надо будет копить, копить − и никому не показывать прибывающего своего знания. Необходимые книги − вон в тех картонных коробках, перетянутых бельевыми верёвками. Они составлены вдоль стены, до самого потолка, они спрятаны до поры за сплошной ситцевой полинявшей шторой и чужим не видны...

Я прочла их слишком рано и слишком поспешно, оправдывается Нюрочка перед младенцем. Я торопилась прочесть их до твоего рожденья, чтобы кровь моя влилась потом в твои маленькие вены и артерии, обогащённая важным знанием − да, наскоро обретённым, да, лихорадочно усвоенным, да, непомерным для меня знанием. С двенадцати и до семнадцати лет, милый Саня, я спала по четыре часа в сутки, и всё равно: утро наступало слишком рано. Но моя кровь уже не была пустой. И ты уже есть на свете…

Пожелтевшие от времени страницы старых наших книг ждут тебя, Саня... Скоро, скоро я покажу тебе большую премудрость, спящую в толстых томах. В одном из них писатель с бородою говорил о человеке Неклюдове, в другом писатель без бороды рассказал о человеке Хлудове. Клюд, хлуд − это хлам, Саня. Хлюд, клюд − это сор. Хлам и человеческий сор, предназначенный на выброс... Человек Нехламов позднее был превращён тьмою в человека Хламова, выкинутого со своей земли. Хламовым стал белый генерал, сброшенный в небытиё, за море. Он сопротивлялся этому иступлённо, но не правильно, не так, как надо: он сопротивлялся беспобедно...

Теперь хлам − это мы с тобой. Новый хлам-хлуд-клюд состоит из миллионов растоптанных судеб... Я много чего покажу и открою тебе, Саня, если только успею. Я должна буду сказать очень многое тебе − и как можно раньше...  Но, окрепнув и возмужав, однажды ты потребуешь ответа от них − от всех, кто решает, и решает, и решает, что русские − хлам...

Расти, Саня, тихо, неприметно... Не обнаруживай себя, Саня, до поры. Пусть никто пока не знает, для чего ты пришёл в такой мир − в мир наглых людей без чести и совести. А позже не торопись верить, Саня, тем из них, которые станут называть себя русскими. Не верь им! Не верь никому... У них другой бог. Их бог − рогатый бог стяжателей. Твой Бог − всемогущий Бог изгоев. Расти, Саня...

Теперь их власть повсюду: она, словно алчный зверь, стоит на золоте, на огромных деньгах, на нашей с тобой беде и нужде... Такая власть питается нашей гибелью. Но... Расти, мой Саня... Расти...

 

+ + +

Тарасевна ворочается и тоже отыскивает свою вину в перепутанном ворохе минувшего, и смотрит с кровати в чёрную оконную полоску над шторкой − прищурившись, пошмыгивая, зябко потягивая носом:

− Из-за меня всё... 

Была бы она начальническая дочь, а не дочь сезонной работницы леспромхоза, разве попала бы Тарасевна по распределению, после института, в далёкие Столбцы? Нет, не попала бы. Блатных сюда судьба никогда не забрасывала! Никогда…

Или вовремя вышла бы Тарасевна замуж за своего одноклассника − рыжего, неприятно лопоухого, пахнущего постными щами, но сунувшего ей в карман однажды, под цветущей черёмухой, оловянное колечко. И не было бы в её жизни никакого Коревки, дался ему этот уран... Ни щитоблочной школы бы не было, ни этого целинного барака, ни унылых долгих вёсен с рядами вечно молодых тополей, высаженных вместо погибших − сгорающих на корню без пожара, выбывающих из строя через пару-тройку лет. Но душа Тарасевны всё-то летела, всё спешила к счастью неведомому, необыкновенному. Умри, но не давай поцелуя без любви, твердила ей непреклонная душа, повторяя невесть кем сказанное.

От стойкого воздержания и упорного этого ожиданья счастья ещё тогда, в девицах, суматошная Тарасевна стала худеть и быстро терять молодую привлекательность. С жалким пучком волос на затылке, в тёмной одежде без украшений, обретала она с годами всё больше и больше вид целомудренно-стервозный − как у тренерши по гимнастике или как у медсестры травмопункта.

Учительница высыхала, потихоньку превращаясь из добросовестной Сталины Тарасовны в дотошную Тарасевну, донимающую учеников своей проницательностью, бдительной и беспощадной. Двоечники и хулиганы отвечали ей тем, что в школьных коридорах высмеивали потёртый её ридикюль, пластмассовый синеватый зуб, рано появившийся взамен утерянного верхнего резца, и колотили нещадно любимчиков Тарасевны − за ябедничество, за вызывающую их опрятность. А также за успехи в учёбе и за примерное поведение.

 

+ + +

И всё же число её выпускников, поступавших в институты, было неизменно самым большим по школе! На прочее Сталина Тарасовна не обращала особого внимания. Она всё проводила бесконечные дополнительные занятия по физике, всё катала по наклонной плоскости лысые шары, всё лезла рукою в структурную решётку молекулы, укрепляя проволокой отломившийся от своей орбиты атом… И, кроша мел на чёрную юбку, писала с нажимом белые формулы на чёрной доске, и оставляла после уроков добрую половину проголодавшегося класса, покрикивая бодро и неутомимо:

− Повторенье − мать ученья!.. Кто не работает, тот не ест!..

− Тяжело в ученье − легко в бою... − откликались дети без радости. − Работа не волк, в лес не убежит...

 А короткие письма рыжего тамбовского ухажёра, ставшего совхозным ветеринаром, оставались без ответа год за годом, хотя они давно уже не пахли постными щами, а только карболкой, хлоркой, позже − пенициллином...

Поток писем, конечно, иссяк со временем. И взглянуть на поджарую Тарасевну, приезжавшую изредка в тамбовскую деревню, чтобы навестить старую мать, ветеринар не пришёл ни разу. Даже на похоронах материнских Тарасевна в толпе провожающих не увидала его рыжей головы... Но колечко оловянное она берегла. Спустя годы, после краткого позднего замужества, вынимала его, ненужное, из потёртого спичечного коробка, когда бывало совсем пусто на душе.

 

+ + +

По молодости водились у Тарасевны тут, в Столбцах, друзья − рижане и ленинградцы: штукатуры, бетонщики, маляры, прорабы. Не многие из них уехали после большой стройки − с судьбами, повреждёнными в лихих общежитиях, где жили по соседству, через улицу, комсомольцы − и «химики»: условно освобождённые преступники то есть… Остались от ленинградцев и рижан в бескрайней степи могилы всеми забытых парней, замёрзших в буранах, погибших в поножовщине, выброшенных на асфальт с верхних этажей, и повесившихся или наглотавшихся уксуса комсомолок, грубо обесчещенных, осмеянных, забеременевших некстати. Да ещё две длинные улицы неказистых крупнопанельных пятиэтажек. И огромный Дворец культуры, развалившийся сам собою с западного угла...

− Я, я во всём виновата, − вздыхает Тарасевна, покручивая на кривом мизинце, под одеялом, истёртое оловянное колечко, которое после развода с мужем она вдруг решительно надела − и уж не снимала больше. − Ох, не послушала я, глупая, умную сумасшедшую!..

Вот когда пробрал её страх от криков косматой юродивой красавицы, тогда и надо было развернуться с дерматиновым лёгким чемоданом − и бежать на вокзал со всех юных ног, в обратный путь, не оборачиваясь! А она, молодая учительница, бредущая по разбитому тракту к незнакомому городу, в толпе приехавших, только остановилась, остолбенела − и долго глядела на странную худощавую женщину в лохмотьях, голосящую там, в степи, страшно, надрывно:

− Дураки-и-и!!! И куда же вы приехали?! На беду свою приехали!.. Дураки! Дураки! Возвращайтесь назад!.. Локти будете кусать потом, поздно будет! На вокзал бегите, на свой поезд, пока он ещё не отошёл!.. Ой, что вы наделали!..

 

+ + +

Никто в Столбцах не знал имени этой дикой женщины, никто не видел её потом на улицах города. И как, откуда появлялась в пустынной степи косматая юродивая, не старая и не молодая, и куда пропадала потом, было неизвестно. Но неизменно встречала она всех, сошедших с этого, единственного, утреннего поезда, прибывавшего раз в неделю. И плакала безутешно над будущими их судьбами, и билась поодаль, в полыни, и кружила, и ругала спешащих к новой жизни по старому степному тракту − со своими сумками, тюками, чемоданами; с направлениями на комсомольскую ударную стройку:

− Дураки... Какие дураки-и-и... К беде своей приехали! Вернитесь!!! Не поздно ещё!..

Заламывала юродивая в бессилии тонкие руки, выла, запрокидывая голову к пустому, без единого облачка, безучастному небу, потом кричала вслед толпе всё тише, всё безнадежней:

− Наплачетесь... Как же вы наплачетесь!.. Бегите отсюда... На поезд. Он ещё стоит... Он ещё не ушёл... От беды своей бегите, домой...

Но никто не слушал смуглой юродивой. Все спешили в город вечно молодых тополей, до которого было рукой подать. И перепугавшаяся молодая Тарасевна поспешила в то утро вместе со всеми − туда, где тускло белела в крутящейся пыли кучка домов и высились длинные шеи подъёмных кранов и там, и сям...

Подозревали даже в Столбцах, что эта юродивая − не сама по себе, а, возможно, агент, ведущий близ вокзала подрывную агитационную работу. Говорили, что от тайных сыскных органов ускользает она каждый раз то ли чудом, то ли колдовством. Но вот, мол, её наконец изловили. И «закрыли»... А на следующей неделе утренний пыльный город принимал новых молодых людей, устремлённых к чудесному созидательному будущему. И юродивая металась в степи, словно пыталась спасти двигающихся на закланье, и оплакивала вновь прибывших, всех и каждого, совсем не боясь кары:

− Ой, горе, горе горькое... Что вы наделали! Зачем приехали − на беду свою? Назад бегите! На поезд!.. Дураки! Какие дураки...

Они, молодые, сменяли друг друга, волна за волной. В город Вечно Молодых Тополей, на место выбывающих строителей, приезжали новые, новые, новые комсомольцы. Год за годом. И мало кто из них успел состариться здесь... 

 

+ + +

Вон там, всего в сотне километров от Столбцов, стояло военное оцепленье, а в шахте работали привозные рецидивисты, срок заключения которых значительно превышал срок их земной жизни. Однако в Столбцах про близкую урановую шахту упоминали редко даже в те времена, когда подневольная работа кипела в недрах земли вовсю: эти сведенья не подлежали разглашенью.

А грузовые машины с зарешёченными кузовами всё двигались через городишко в сторону «почтового ящика». Но жившие в Столбцах люди старались их не замечать, словно следовали мимо них грузовики-призраки. И молодая пугливая учительница, опаздывающая на урок, всё норовила поначалу нырнуть в проулок, на путь долгий, обходной, сбежать в котлован, выкарабкаться из него на четвереньках поскорее, чтобы влететь в учительскую хотя бы вместе со звонком… А потом привыкла; она стала, как все, отворачиваться от грузовиков, как от призраков,− и только.

Лишь раз в месяц, поутру, вцепившись в чугунные прутья, мчались по тракту в кузовах, сквозь городок, серые люди, ошалевшие от бессмысленности собственной, уже заранее обречённой на гибель, жизни. И оттого хохотали они, выкрикивая всем редким прохожим – заспанным комсомолкам, важным коммунисткам и нарядным беспартийным женщинам – непристойности мерзкие, отвратительные. И успевали посылать им сквозь решётку похабные знаки. Они хлёстко шлёпали пальцами по ладони − или рубящим жестом ударяли по собственному локтевому сгибу. И жестоко визжали. И орали, орали… Для того, чтобы хоть одна посмотрела на них долгим взглядом. И запомнила!..

Пусть – содрогнувшись от отвращенья, но глянула бы на каждого именно женщина! И запечатлела бы в своей памяти мимолётно серое лицо его, пусть – гнусное! Перед тем, как уйти рецидивисту под землю: в ад при жизни. – в смертоносное излученье пород − навсегда, пусть обернётся женщина в его сторону…

Но женщины уводили свои взгляды от их диких жестов, от искривлённых чёрных ртов и тоскующих глаз – уводили, не запоминая никого из заключённых. И не давали им запомнить себя, отворачиваясь тотчас. Что уж тут хорошего, если память об их живом образе унесёт кто-то с собою, в урановое каменистое подземелье? Плохо будет лику женскому там всплывать перед кем-то и пребывать в заключении. Пусть в мыслях чьих-то − всё равно: плохо… 

Бесстрастный молодой конвой в отдельном решётчатом отсеке восседал всегда отрешённо, держа автоматы дулами вверх. Но обратно, в сторону противоположную, лихой люд уже не перевозился никогда: зарешёченные грузовики следовали из «почтового ящика» пустыми неизменно. Дорога в урановый «почтовый ящик», пролегавшая через Столбцы, для серого провинившегося люда была дорогой в один конец.

 

+ + +

Этой ночью не различить разбитого тракта под летящей, бесшумной позёмкой... И людей прошлого не воскресить. Все они проходили чередой сквозь степные ветра, все пронесли свои судьбы под одним и тем же равнодушным колючим солнцем − заключённые, офицеры охраны, молодые автоматчики − и сгинули хоть и в разные времена, но равно бесследно.

Никто не высаживает больше по весне саженцы тополей вдоль тротуаров. И давно уж не встречает приехавших в Столбцы косматая сумасшедшая − там, где рыдала она в степи невдалеке от тракта, стоит длинная автобусная остановка из тюремной решётки, оставшейся от лагерных времён, а за нею − пустота: пустота и граница...

Затих ближний вскрышной комплекс, напоминавший ранее шумное строительство Вавилонской башни, только перевёрнутой и состоящей из пустоты, всё углубляющейся конусообразно в глубь земли. Растаяли во времени окрики бригадиров, перебранки нормировщиков и учётчиков добычи бокситовой руды. Гвалт разных наречий и языков со всего Советского Союза распался, иссяк, растворился, как и не было его вовсе. Со дна огромного котлована не поднимались больше по пыльным дорожным спиралям тяжёло гудящие гружёные «БелАЗы».

Весь горно-обогатительный комбинат, с его конторами, вагончиками, рабочими корпусами, конвейерами и трансформаторами, давно простаивал и разрушался. Слабые последние работы ещё велись в северной части комплекса, да и те уже затухали − там время от времени резали сияющей сваркой на металлолом мощный роторный экскаватор, и всё не могли дорезать до конца; с отправкой металла китайцам что-то у кого-то не получалось. А металлическая машина была такой огромной, что никак не кончалась и словно не замечала, как теряет она часть за частью, часть за частью.

Да и сами въедливые сварщики, со своими щитками и электродами, напоминали теперь только оводов, жалящих без толку огромное и мощное индустриальное совершенство. Разрушительная работа продвигалась медленно и почти неощутимо для постороннего глаза...

 

+ + +

Городишко тем временем, тоже, сокращался потихоньку до размеров прежнего старого поселенья. Две центральные улицы существовали, как прежде − там журчала в кранах вода, и батареи нагревались до температуры человеческого тела. А одряхлевшие многоэтажки для рабочего, когда-то, люда зевали на горе выбитыми окнами. В них сквозил, гулял и свистел ветер разрухи – перед тем, как пасть наземь в ночь перелома с осени в зиму, и полететь бесшумно, леденя души бродяг, спящих в подвалах. Ступени, ведущие в темень, уже заносило плотной снежной крупою…

Кипит снежная замять у стен домов и всё выше вздымается она. Не видящие этого, но чувствующие тревожное наступленье злого времени года, все в Столбцах видели сей час необыкновенные сны, цепенея от печали, потому что не всем в городишке предстояло выжить в новую лютую зиму. Особенно тоскливо под горами тряпья, одеял и драных матрацев спалось тем, в чьих домах отключили отопленье в минувшую зиму, ещё в феврале.

Однако в частном секторе с печным отопленьем и в целинных бараках вокруг маленькой котельной теплилась жизнь: старинные Столбцы потихоньку существовали бедно, но особо, как и в незапамятные времена… Только городишко с вечера оказался погружённым в такую кромешную тьму, что ни огонька в нём, ни всполоха.

И не было даже единой звезды на небе, словно и там отключили свет всему миру за неуплату.

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |


Далее читайте:

Галактионова Вера Григорьевна (биографические материалы).

 

 

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании всегда ставьте ссылку