Вера Галактионова

       Библиотека портала ХРОНОС: всемирная история в интернете

       РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙ

> ПОРТАЛ RUMMUSEUM.RU > БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА > КНИЖНЫЙ КАТАЛОГ Г >


Вера Галактионова

2010 г.

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА


БИБЛИОТЕКА
А: Айзатуллин, Аксаков, Алданов...
Б: Бажанов, Базарный, Базили...
В: Васильев, Введенский, Вернадский...
Г: Гавриил, Галактионова, Ганин, Гапон...
Д: Давыдов, Дан, Данилевский, Дебольский...
Е, Ё: Елизарова, Ермолов, Ермушин...
Ж: Жид, Жуков, Журавель...
З: Зазубрин, Зензинов, Земсков...
И: Иванов, Иванов-Разумник, Иванюк, Ильин...
К: Карамзин, Кара-Мурза, Караулов...
Л: Лев Диакон, Левицкий, Ленин...
М: Мавродин, Майорова, Макаров...
Н: Нагорный Карабах..., Назимова, Несмелов, Нестор...
О: Оболенский, Овсянников, Ортега-и-Гассет, Оруэлл...
П: Павлов, Панова, Пахомкина...
Р: Радек, Рассел, Рассоха...
С: Савельев, Савинков, Сахаров, Север...
Т: Тарасов, Тарнава, Тартаковский, Татищев...
У: Уваров, Усманов, Успенский, Устрялов, Уткин...
Ф: Федоров, Фейхтвангер, Финкер, Флоренский...
Х: Хилльгрубер, Хлобустов, Хрущев...
Ц: Царегородцев, Церетели, Цеткин, Цундел...
Ч: Чемберлен, Чернов, Чижов...
Ш, Щ: Шамбаров, Шаповлов, Швед...
Э: Энгельс...
Ю: Юнгер, Юсупов...
Я: Яковлев, Якуб, Яременко...

Родственные проекты:
ХРОНОС
ФОРУМ
ИЗМЫ
ДО 1917 ГОДА
РУССКОЕ ПОЛЕ
ДОКУМЕНТЫ XX ВЕКА
ПОНЯТИЯ И КАТЕГОРИИ
Реклама:

Вера Галактионова

СПЯЩИЕ ОТ ПЕЧАЛИ

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |

+ + +

Убежала Тарасевна к ребёнку, принялась качать детскую коляску. Только Саня плакал всё пуще.

− А дай-ка ты его мне на руки, воина Христова, − стоит уж рядом с Тарасевной Порфирий в пыльной своей поддёвке, холодно пахнущей ветром, волей, полынным горьким семенем... Полынным ветром, холодной волей, горьким семенем...

− Ещё чего!

И оглянуться она не успела, как подхватил бродяга дитя малое, стал покачивать, по комнате с ним расхаживать. Насторожилась Тарасевна, вслушиваясь: что это он ребёнку смолкшему бормочет? Да не поняла она толком ничего, а часть слов и вовсе не расслышала.

− ... Хотя достойно совершити подвиг, возложенный на тя... Облеклся еси во вся оружия... стал на брань противу миродержателей века сего... препоясав чресла своя истиною и облекшись в броню правды... 

− Погоди! − забеспокоилась Тарасевна, принимая младенца от Порфирия. − Ты чем его успокоил?

− Прочитал, что на ум пришло. Он и притих. Песен-басен положенных колыбельных совсем я не знаю, не исполняю их. Тороплюсь, прости...

− А матери его что мне сказать?

− Скажи только: воин − здесь пребывает, а Спаситель − там, над нами. Быстрой дорогой воин к Нему идёт, суровой дорогой... Или ничего не говори. И без меня всему научены будут, в положенный-то срок. Что я? Пыль на ветру, да... Ходячий прах... Ничего не говори!

− И правильно, − укрывала Тарасевна младенца с заботою. − А то ещё ругаться она станет. Схватил чистого ребёнка чужого, бродяга ты мотущий... Тут ведь и за попа-то настоящего тебя не считают...

− Так и есть. Мних есмь, мних презренный шаталкина монастыря...

Раскачивается спящий вагон, задувает в окно тёмный ветер с мокрым запахом дубовой коры. Стучат колёса: дух, дух. Дух, дух... Волнуется Порфирий, не спит. Совсем близок он к цели, да только примет ли его, бродяжку, обитель святая?.. Его, смирения не обретшего, мудрости не набравшегося, молельщика никудышного… Осталось через пару часов на вокзале сойти, в электричку сесть. А там и купола золочёные, древние просияют ему, неразумному шатуну из далёких Столбцов. Скоро уж. Скоро рассветёт...

 

+ + +

Из-за резкого холода, полонившего тёмные Столбцы этой ночью, в камере предварительного заключения все топачаны были свободными − ни пьяных, ни буйных, ни порезанных, ни увечных: мирная тишина, скучная темень. Только с поста дежурных милиционеров падала полоска тусклого света от китайского керосинового фонаря, стоящего на столе, и доносилось негромкое бормотанье одного из них, разгадывающего кроссворд, да слабый храп другого. Но уставшему Ивану, укрывшемуся синтетической шубой «из чебурашки», всё не спалось, хотя и ночь уж была на исходе. Одно и то же виденье открывалось перед ним, от которого он сразу приходил в себя. Было оно словно не из его жизни, со смыслами отвлечёнными, сокрытыми в глубине сна и не подвластными рассудку человека совершенно. От них, смыслов тревожных, пугающих, начинала трещать черепная коробка − будто скорлупа ореха, в которую надлежало вместить океанические водные глубины...

Боясь одной и той же странной картины, он мотал головой, потирал лицо руками и старался сбить дрёму напрочь размышлениями обыденными и простыми. Не о Нюрочке, оставшейся в ночи без его пригляда, хотелось ему думать, нет: от этого тоскливая тревога подбиралась к самому сердечному узлу и подпиливала его у основания − если не рашпилем, то надфилем как минимум. А всё, от чего недоучившийся автомеханик Иван Бирюков мог ослабеть здоровьем, ему не годилось − в том не было толка ни для кого. И он лишь вздыхал и ворочался, уводя своё вниманье к тому, что находилось поблизости.

Вот, топчаны в камере совсем короткие. Привинченные к полу, они отстояли далеко друг от друга − так, что сдвинуть их для удобства никак бы не получилось. И ноги приходилось держать поджатыми к животу, либо свешивать их ненадолго к дощатому холодному полу...

Надо было надеть толстые вязаные носки. Но кто же знал, что эта ночь − ночь перелома на страшный мороз, и что именно теперь в Столбцах отключится и свет, и тепло.

 

+ + +

...Самым лучшим из обыденного было то, что задержанный с водкою Иван Бирюков хорошо знал повадки здешних бандитов. Он уже дважды за позднюю осень легко обошёл их, подкарауливавших его под глиняным козырьком оврага. Некурящему и непьющему, ему просто было уловить плывущий над степью по ветру пряный запах анаши либо сигарет и загодя сделать крюк, оставаясь незамеченным на огромном пространстве пустыря. Скоро он обучит Саню ощущать любую опасность издалека, с чуткостью, превышающей волчью...

И даже если, приглядевшись, прислушавшись, принюхавшись, не обнаруживал Иван Бирюков никакой опасности, то и тогда, с тяжёлыми сумками, в которых предательски позвякивали бутылки с водкой, выбирал он всякий раз путь новый, не повторяясь.

В своих походах к Панне Ионовне, забиравшей поклажу лишь в конце дня, Бирюков был осторожен особенно. Лишь от барака он шёл открыто, а дальше двигался, слегка пригибаясь, по незначительным вымоинам от пересохших весенних протоков и ручейков, пробирался неслышно за жидкой грядой кустарника, мимо троп и дорожек, следя за тем, чтобы длинная вечерняя тень его не вылезала на открытые места...

Подрастая, Саня научится так же проходить невидимым для чужих глаз там, где, казалось бы, трудно остаться незамеченным даже бурому мелкому степному лису, выскочившему из бурых спасительных зарослей, чтобы перебежать через пустырь.

 

+ + +

По-настоящему опасны бывали только вечера. Под покровом же ночи раствориться в степном знакомом пространстве чуткому человеку проще простого. Благословенна тёмная ночь, укрывающая преследуемого заботливее любящей сестры...

Утром бандиты спят поголовно. А днём Ивана Бирюкова пока ещё никто не выслеживал, хотя скоро стоило ожидать и этого. К тому же, выпавший этой ночью снег не позволит скрыть своих следов уже никому. Но свинцовый шипованный кастет, выточенный в мастерской техникума точно по руке, был у него за  подкладкой верхней одежды всегда. А милиция отбирала только водку, не обыскивая его вовсе, как человека смирного и покладистого.

...Смирным и покладистым с виду, его Саня пройдёт к своей цели без лишних помех, не теряя драгоценного времени и сил на разные стычки, которые стопорят продвиженье любого другого человека − часто, бессмысленно, надолго.

Век родившегося в Столбцах, вблизи озёр − изумрудных, жёлтых, малиновых, − короче обычного. Но... лишь глупая рыба тычется попусту в прибрежную тину, обнаруживает себя игривым всплеском воды и очаровывается сиянием блесны. Умная ускользает в глубокие воды − быстрая, неуловимая, бесшумная, как тень, мимо расставленных сетей. И только у неё бывают самые острые зубы... Он научит Саню носить за подкладкой  кастет с шипами − незаметно. И так, чтобы не рвалась одежда.

 

+ + +

Прячет теперь усмешку Иван Бирюков в чёрный воротник. Каждый прожитый день, принёсший выручку, он засчитывает себе, как хорошую победу: его ребёнок, его жена, его родители получили возможность быть обеспеченными неделю и другую. И день без выручки − тоже его победа, коли удалось уцелеть. Значит, заработает что-нибудь завтра и послезавтра. А бандитская судьба − самая короткая из всех: кто кого переживёт в этом мире, большой вопрос.

Но всё же дома он положил на видное для Нюрочки место тяжёлый стальной шар, ничего особенного ей не говоря. Она носит теперь его, оттягивающий карман, в своём халате, а он делает вид, что не знает этого: пусть так. Просто говорит, словно невзначай, как о чём-то постороннем: «Если пугают, значит, не убьют. Верное дело... Когда убивают, тогда уже не пугают...»

− Эй, задержанный! «Холодное оружие» из шести букв? Не спишь? − прохаживается мимо решётки, разминается тень милиционера в служебном ватнике. − «Кинжал» не подходит. «Клинок» тоже... А первая «кэ». Последняя... «тэ», кажется.

− «Тэ»?.. Нет, − прикрывает ухмылку синтетическим чёрным воротником задержанный Бирюков. − Не знаю такого оружия. Не встречал.

− Вечно ты ничего не знаешь, − зевает милиционер. − Хорошее  дежурство, слушай! Все по норам сидят. Забились, как сурки. Обмерли: холодрыга! Всеобщий анабиоз. Поголовный... Хочешь, объясню, что это такое?

− Не-е... Обойдусь.

− Правильно. Всё равно не поймёшь... Такой анабиоз кругом, что даже скучно!.. На улице дурдом: где земля, где небо? Неизвестно... Слушай! Может, тебе стул закинуть сюда? Под ноги? Всё равно до утра никого больше не будет.

− И так сойдёт.

− Грамм пийсят дёрнешь? Для тепла?

− Не пью.

Милиционер, сдвинув шапку на лоб, озадаченно чешет затылок:

− ...Ну, а мясо ты ещё ешь?

− Когда как.

− Ладно, спи. Трезвенник. А то выпил бы! С твоей водки у нас пока никто не отравился. Ни разу!.. Да, никогда не бывает того, что не бывает никогда!.. Спи.

− Сплю.

 

+ + +

На посту слышно сдержанное, краткое водочное журчанье. Запах спиртного, конфискованного из его сумки, доносится до задержанного Бирюкова в тот миг. И сон тяжелит веки... Ликует весенняя утренняя степь. Сияет свет нездешний, разливается от края и до края − тёпло-розовый, ровный, радостный. И Нюрочка, сгорбившись, едет на тряском осле задом наперёд − лицом к крупу… Поджавшись покорно, беспомощно, обречённо… Едет, в рваных синих резиновых сапогах, в широком платье из тусклого синего сатина, упираясь в ослиную спину ладонями...

− Чего на тебя дело-то никогда не заводят, а, Бирюков? − не спится милиционеру, и он спрашивает пустое, прохаживаясь вдоль решётки в полутьме, пахнущей керосином. − Или ты волшебное слово знаешь, или у тебя ещё что-то хорошо работает? Типа головы, а может − полушария?

− Угу.

− Тут, слушай, теплее. А у нас вьюга раму трясёт, − поёживается милиционер. − Да, ветер нравится, когда он дует в твои паруса! Но ветер летит, куда хочет!.. Хорошо тебе здесь: никаких окошек нет... На Россию копишь, Бирюков? На переезд водярой торгуешь?

− Как получится.

− А что, греха не боишься?

− Своих сберегу − простится мне всё. Не сберегу − ничего не простится.

 − Ну, ты загнул! − поразился милиционер. − Откуда знаешь?

− Так... Знаю.

− ...И что, много скопил?

− Пока ничего.

− И я − ничего. Зарплату по три месяца не выдают! А дежурства − сплошь… Тут и взятку не возьмёшь: чужбина… Вот, на ширеве заработать себе Россию можно − легко! Быстро. Если торговать аккуратно. Но  нужен фарт! А то навеешь, ёлки, человечеству сон золотой, героином или чернушкой, а сам в ящик сыграешь... В прошлом году один цыган так навеял густо, что рояль старинный себе купил! Понял?.. Правда, он в дверь на влез. До сих пор у него на огороде стоит, рояль. А самого цыгана уже убили. И коронки золотые плоскогубцами повырывали. Местные... Табор там чего-то Рыжему Рубину недодал...

Но уже не слышит Иван Бирюков милиционера. Тяжелеют, сами собою смыкаются его веки. И Нюрочкино растерянное лицо снова перед ним…

Сидеть на жёстком хребте ей неловко, неудобно, шатко. Но слезть Нюрочке с осла уж нельзя − до самого последнего рокового мига, который намечен там, за весенней степью, совсем нездешней... А шерсть деловито бегущего животного так чиста, что видно в ликующем весеннем свете каждый волосок − белёсый, желтоватый, красноватый, серый... Неуклонно, неостановимо бежит осёл мелкой деловитой трусцою, неизбежным путём...

 

+ + +

− Здоров ты дрыхнуть, задержанный! Как я погляжу…

− Не жалуюсь, − приподнимается Иван Бирюков на топчане и садится.

− Начальник спит, задержанный спит… А у меня в Германию лучший школьный друг уехал, между прочим! В качестве сына репрессированных,  − громко зевает милиционер, прохаживаясь. − Он один из всего класса пламя изо рта выпускать умел. Дунет на перемене − и учителя врассыпную… Перед отъездом комбайнером в Пригородном совхозе работал. Вкалывал, как бешеный. Ручищи чёрные были до локтей, даже со стиральным порошком не отмывались. И пальцы − в трещинах, от земли. Он их солидолом залечивал. Но не помогало!.. Ну, вот, а теперь звонит. Белыми руками. Кричит, бедолага, из города Нойенхагена: «Рассольцев! Я здесь − как в плену. Кругом − немцы!!!» Представляешь?

− А что? Сам не немец? − бормочет Иван спросонья.

− Немец, только русский. Рудольф, блин, а языка не знает… Дом на Западе получил − с коврами, с машиной. Но... сплошная кругом Европа! Там радости − нет: одни удовольствия… Мальборо курит, перед коньяком сидит, в трубку орёт: «И на хера я сюда приехал?!» …Назад, в Пригородный, хочет: «Пускай в  нужде, но − дома!» А я говорю: «Не едь. Там тоскуй, в одиночку». Я бы от такой тоски ни за что не отказался… Немцы, конечно, своих берегут! Обеспечивают. Не то, что мы. У них − всё пучком, у побеждённых. А нам, Бирюков, надеяться не на кого. Кто на своих понадеялся, тот уже пропал… Да! Ветер летит, куда хочет. И дует он − не в наши паруса!

− А в чьи… − уплывает сознанье Ивана из яви против воли.

− Он дует в паруса международной мафии!.. Но ветер − категория не постоянная. Учитываешь, Бирюков? Тут − философия! Спи… А вот, ещё Лейла с нами училась, арфу на досуге щипала, пока с мужем не разошлась. Так эта грузинка грузин ругала. На чём свет стоит! За то, что из беды друг друга плохо выручают. Сплочённость, значит, местами у них отсутствует, Бирюков! Представляешь? Связки надёжной между людьми нет... Лейла сказала: «В посольстве навру, что я − еврейка, в Израиль лучше уеду, они своих не бросают». У тех всё пучком. У немцев и у них... Как ты думаешь, Бирюков, евреев обмануть можно? Или нет?

− Не знаю... −  засыпает сидя Иван. − Не пробовал...

− Правильно, где тут их в степи найдёшь… А вот, если я, допустим, скажу, что я не Рассольцев, а Рассель?

− …Кто − Рассель?

− Кто-кто… Ладно, спи.

Дальше сержант рассуждает сам с собою, прохаживаясь в полумраке от стены к стене и совсем не замечая того, что пламя керосиновой китайской лампы возле спящего начальника там, на посту, давно чадит и потрескивает, отбрасывая пляшущий оранжевый отсвет в просторный дверной проём.

− …Ну, с фамилией прокатит. Допустим, бормочет он. − А смысл? Махнёшь по неосторожности сто грамм на берегу Мёртвого, зато тёплого, моря − и расколешься. Начнёшь доказывать, кто самый великий народ. Возможно, и с кулаками… Да, швах наше дело! Как сказал бы Рудольф.

 

+ + +

В виденье, которое открывается этой ночью, его, Ивана, нет. Опять − оно. Льётся свет ласковый, нездешний. И Нюрочка в рваных синих сапогах, поджавшись от неудобства, едет на тряском осле, лицом к хвосту... Но глухой топоток издалёка нарастает в степи − мелкий, частый, дробный. И длинный, от горизонта − до горизонта, ряд бегущих ослов появляется в весеннем утреннем свете. Они вышли без седоков. Они следуют неотвратимо − за тем ослом, который увозит испуганную Нюрочку к месту предначертанному, неведомому, страшному.  И степь цветёт и благоухает...

− Говорят, Бирюков, на какой-то совхозной ты женился? На деревенской?

− Ну.

− А я, все три раза, на городских, − вздыхает, потирает руки  милиционер. − По молодости нравилось начинать жизнь сначала. Набело! С чистого листа. Любил жениться!.. И каждый раз одно и то же. Каблуки, помада, улыбка − и трындец: разговаривать не о чем... А ты? Разводиться думаешь? Или пока не созрел?

− Нет, − утыкается в воротник задержанный Бирюков.

− На городскую, значит, менять не торопишься? Эту, свою?

− У меня другой не будет.

− А у неё? − хохотнул милиционер. − Как насчёт другого?

− И у неё. Не будет.

− А если богатый позовёт? Который водяру сумкой не таскает? В кутузке не кантуется?

− Не пойдёт она, − хмурится задержанный Бирюков.

− В красивую жизнь?!.

− Исключено.

Крякнув недоверчиво, милиционер делает что-то вроде зарядки − слегка приседая, притопывая, передёргивая плечами.

− Красивая хоть? − спрашивает он сквозь решётку.

− Не знаю.

− Ну, какая она из себя?

− ... Надёжная.

− Ладно, дрыхни. Капитан смену примет − отпустит... Ночь – дело временное, Бирюков. Спи... Но − помни: утро наступает всегда!

− Ага, − укладывается задержанный на короткий топчан, поджимая ноги. − Сплю…

 

+ + +

Полным полно ослов в степи, движущихся неуклонно, мелкой трусцою, не замедляя слаженного бега, к общему неизбежному месту − к всхолмью, которого ещё не видно никому. Их такое множество, что не окинуть всех взглядом. Седоков ещё нет. Но уготованные им животные уже вышли в путь... И только, ссутулясь, растерянная Нюрочка едет, одна-одинёшенька, в радостном утреннем свете...

− Бирюков! Ты же, ёлки, молодой! − бродит милиционер из угла в угол неприкаянно. − Чёлка детская, а выглядишь... лет на сорок с гаком. Ты ведь не пьёшь!.. Может, у тебя жизнь трудная была? А?

−Лёгкая.

− Болезнью Боткина не болел? Бесцветный ты какой-то... И одно слово из шести букв отгадать не можешь.

− Про оружие? Холодное?.. Нет. Не могу.

 − Я-то уже почти весь кроссворд разгадал: смекалка!.. А чего по-взрослому не стрижёшься? Деньги на стрижке экономишь?

− Ага.

− Мотаешься с сумками, как старый пэтэушник… Может, у тебя жена всё до копейки отбирает?

− Не-е... Она не просит ничего. Вообще. Никогда.

− Тогда не разводись… Я тоже, вот, опять со своей первой расписался. Сглупил? Как ты думаешь?

− Не знаю.

− Зато я знаю. Сглупил, конечно. Надо было − со второй… А может, лучше − с дочкой старухи Собакеевой? А? 

−...Какой?

− Которая в горкоме работала.

− Дочка?

− При чём тут дочка?.. Спишь ты опять, что ли?!.

− Ну.

− ...А как тебе глобализация, Бирюков?

− Никак.

− Правильно! Мир хочет стереть нашу индивидуальность! Потому он всегда учит нас не быть собой... И что за дежурство нынче выдалось? Ни разминки, ни встряски. Эх! Мороз…

 

+ + +

Ликует весеннее утро. И уготованные для кого-то ослы уже в пути. Их великое множество... Бегут они под ясными небесами по всей степи, от небесного края − до небесного края. Но люди, которые сядут на них, ещё не знают про то...

− Да, Бирюков! Согрел ты меня чуток своей водкой... Но не развеселил!.. Спи.

− Ага.

Неудобно ехать Нюрочке тряско, неловко. И видно Ивану из камеры, сквозь чугунную решётку, как обмирает её душа и томится заранее − от неизбежности предначертанного... А следом, через большое расстоянье,  бегут ослы без седоков.

Скоро великое множество людей поедет так же − ещё не знающих о том, что путь их начат… И каждому будет неудобно и тряско − сидеть на хребте, лицом к хвосту, упираясь ладонями в ослиную спину... И никому не отвратить рокового мига, намеченного − там, за цветущей степью, в конце пути, заканчивающегося одним общим всхолмьем, каменистым, возвышенным... Там − последний, смертный страх, которым изнывает душа заранее и томится: там − неизбежность конца. И начала, которого не постичь живущим...

Но утренний путь ещё долог, и степь цветёт и благоухает, и мягкий свет согревает поджавшуюся Нюрочку бесконечной весенней любовью, и лаской − необычайной, несказанной.

У Нюрочки есть ещё время тряского земного пути... На растерянном лице её − светлые слёзы, ясные слёзы обречённости.

− Опять капли, − хочет сказать Иван и стереть их ладонью, только его нет в этом сне.

− Они испаряются, − молча едет Нюрочка. − Уходят в облака... Поэтому здесь сухо. Дождик из наших слёз идёт давным-давно. Далеко, далеко...

− Где?

− На севере.

− Я никогда тебя не предам, − пытается войти в утренний сон встревоженный Иван, раздвигая нездешний свет руками. − Знаешь?

− Знаю… Я никогда тебя не предам...

− Знаю...

Он пытается распрямиться, встать в полный рост, не сутулясь, не прячась, и войти свободно в утренний свет, праздничный и страшный!

...Однако его нет в этом сне.

 

+ + +

 Бешеная ночь так истрепала чернильно-чёрные свои одежды, что они, полиняв, обветшали до сквозных мельчайших дыр, не дождавшись рассвета. Сквозь них стал виден с постели старому Жоресу неприбранный подоконник, заставленный немытой посудой, и злые колкие узоры наледи, синеющие на тёмном стекле. И, кажется, что-то оборвалось этой ночью там, на севере, где слонялась беда прежних хозяев барачной комнаты, потому что старик потерял вдруг всякую способность чувствовать, ощущать, переживать. Его тело, со своими ревматическими нудными недугами, притихло; оно поджалось и уже не болело, как будто его не было вовсе. И эта лёгкость существованья казалась такой странной, что Жорес не знал, что и думать...

Да, обычно чужая беда, которая шлялась где-то далеко, по российским просторам, бесприютная, как ветер, отзывалась ломотой в его костях − здесь, под крышею отсутствующих хозяев... Но может быть, это стены чужого жилища выпили остатки его сил; их не осталось теперь даже на привычную печаль, в которой истаивала его судьба все последние, барачные, годы... Зато разум старика был овеян теперь зимним бесстрастием. И он понимал, не страдая: пора цветения его рода осталась в минувших веках, и плодоносная пора − тоже, в котором были когда-то учёные люди, писавшие по-арабски, мудрецы, постигавшие тайны мира в путешествиях к святыням, и отважные воины – защитники бедных сородичей. А от Жореса и Марата должны были родиться дети для общества справедливости и равенства всех людей!

И вот, оба его сына вступили в жизнь с именем писателя, говорившего о Буревестнике, о Соколе! Но только кровь чёрной боевой курицы, − алчной продавщицы, − беснуется в потомках Жореса, умеющих лишь хватать всё, нужное им, а приятное − брать насильно.

Что ж, эта дурная кровь, примешавшаяся к роду − и уничтожившая, истребившая род, всегда гордившийся своей устремлённостью ко всеобщему благу, уже не продлится в жизни. Только от насильника-бандита может появиться ненароком злое дитя, ненавидящее всех. Но такое дитя разрушит себя и убьёт себя прежде, чем вырастет, а тюрьма проглотит рослого бандита и того раньше, если не убит он уже нынешним утром при делёжке награбленного…

И ничего не изменить Жоресу. Ничего. Пора цветения его рода осталась в прошлом... Кажется, там, в коридоре, раздаётся вялый, прилипчивый голос внука-наркомана, блуждающего в мире видений. Теперь уже нет старику до него никакого дела. Род иссяк, потемнел. Род уходит в белую безжизненную зиму…

Быть, как видно, тому, думал старик с холодным сердцем. Всё чёрное  накрывает белая зима, рано или поздно. Бесславные остатки испортившегося рода, уведённого в заблуждение, накроет мёртвый чистый холод, как накрыла зима в эту ночь великого перелома всю вчерашнюю неприглядность поздней осени − пустой, облезлой, бесполезной.

Его бездетные, беспутные внуки − последние внуки; их уже при жизни накрывает снег вечного небытия. И так должно быть. Потому что если бы истина последовала их желаниям, то разрушились бы небеса, земля. И разрушилось бы всё, что есть на ней…

 

+ + +

Старому Жоресу, лежащему под одеялом, видна бесконечная тёмная степь − за стеклом уже проступила млечная линия далёкого горизонта, и небо не сливалось с землёю, как прежде. Окно сердитой учительницы, вечно перепуганной, будто выскочившей только что из горящего танка, выходит на северо-запад, а его окно − на юго-восток. Но с постели можно разглядеть пока совсем не многое: вереницу столбов, не приносящих прежнего света, и лиловую дорогу, занесённую первым ночным снегом. Она убегает в несусветную даль, за пологие холмы, к старинным землям скромных каракесеков.

Да, не из его племени придёт человек, который одолеет врагов равенства − хищных врагов народа, растерянного теперь и уставшего выбирать свой путь наспех − принимая сумерки за рассвет, рассвет за сумерки… Рождения этого человека, способного постичь, где друг, а где враг, откуда идёт свет, а откуда тьма, ждут во всех обнищавших родах. Значит, он придёт из рода, который гордился собою меньше всех других, потому что больше, больше всех других боялся наказания в великий день…

Он придёт из рода, перед которым величались все, кому не лень, и который не растратил себя на высокомерье, понимал теперь старик умом ясным, как зимний холод, и холодным, как ясная зима. Депутат, говоривший за стенкой старой учительнице кое-что умное, выучил многое, конечно. Но дорога его коротка. Длинными бывают дороги у идущих вместе, не порознь. Только нет никакой депутатской вины в том, что это время − время коротких дорог, множества коротких дорог; они сольются позже − те, что пролегают рядом, совсем близко, по соседству, дарованному свыше...

А тот, который окажется способным свести нужные дороги воедино, не уничтожив, не повредив ни одной из них, уж не в такую ли ночь − в тёмную ночь великого перелома должен родиться на свет? В какой-нибудь саманной развалюхе чабана, пасущего убогое стадо, где  всего-то − пара коров, два быка и три десятка тощих баранов? Но и тех не оградить нынче от набегов молодых бандитов-угонщиков. Они ездят по степи на рычащих мотоциклах, шалея от безнаказанности.

Эти чёрные мотоциклы похожи на злых ос, вылетевших из какого-то тайного чёрного гнезда. И главенствует над всеми ними широкая чёрная машина его старшего внука, красная внутри, чёрная снаружи, блестящая будто новая калоша… Не из того ли бедного стада была та телячья ляжка, которую привёз Жоресу по лиловой дороге, с юго-востока, его внук-бандит, ухмыляющийся победно? То похищенное мясо пахло человеческой кровью. А ещё − сухой вольной полынью и терпким потом неведомых степных людей, привыкших выращивать и выхаживать свой скот в бесконечных трудах и заботах…

Человек, появления которого ждут все кочевники, отрекшиеся от своих кочевий − и потерявшие возможность учиться и работать, тот человек придёт оттуда, из кочевий... Он родится в самое злое время года − потому, что ему предстоит побороть слишком большое зло, накопившееся в пору всеобщей погони за богатством, а не за народным счастьем. Он родится в переломную пору, потому что ему предстоит переломить ложный путь. По этому ложному пути устремились люди степей и гор, путая запад с востоком, восток − с западом... Свергающий власть денег придёт по лиловой дороге. Должно быть − так, скорее всего − так...

Успокоенный, старик повернулся на бок, лицом к чужой стене. Однако что-то вдруг заставило его открыть глаза − в них стало так светло, словно отсвет от зеркала упал на лицо. Или это настиг его блик с водной поверхности того затопленного котлована, в котором он оставил своё здоровье?

Старик отстранился, повернувшись к сумрачному окну снова. И отсвет последовал за ним. Узким лучом над лиловой дорогой блик улетал к горизонту, − или от горизонта, над лиловой дорогой, летел к старому Жоресу…

Больше он не беспокоился ни о чём. Потому что в эту ночь, кажется, уже родился тот, которого ждут обнищавшие.

 

+ + +

Нюрочка ходит по тёмной комнате в цигейковой душегрейке, прилежно застёгнутой на все пуговицы, до горла, чтобы не продуло грудь. Иначе простуда перехватит молочные протоки, нежные, словно кровеносные сосуды, и младенца надо будет переводить на искусственное питанье. А этого допустить никак нельзя: Сане нужно вырасти крепким. Сила природного, живого молока должна перелиться в него всецело...

Она поднимает колючие шелестящие венки с бумажными помятыми цветами, вешает их над кроватью. Смотрит туда, куда ушёл вечером Иван, потом − на спящего Саню. Она кружит по комнате − от окна к детской коляске, от коляски − к венкам и снова − к окну. Нет ни души в глухом пространстве пустыря, ушедшего под снег.

После кормления ей хочется горячего сладкого чая. Но вскипятить воду невозможно. Всё же она зажигает парафиновую свечу, идёт в туалетную комнату с пустым чайником − и чуть не падает. Там, где сидел вчера на корточках под венком внук старика − бандит, сидит теперь младший брат его, тощий наркоман, и, скалясь, глядит на Нюрочку глазами узкими, мутными.

− Чего тебе? − перепугавшись, тихо кричит Нюрочка. − Откуда ты пришёл?

Парень раскачивается, бормочет невразумительное:

− Брат мой на тебе не женится, я женюсь, − он вяло плюёт на пол. − Тьфу, шутка. Никто не женится… Шлюха будешь с горя. Скоро.

Она замахивается, забыв, что в руке её − свеча.  Тёмные тени мечутся от того по потолку коридора, по венкам, висящим на стене, разбегаются по углам.

− Вот тебе, идиот! − грубо кричит Нюрочка, гулко бьёт парня чайником по голове. − У меня муж есть! Он тебе ноги выдернет!

И могильный венок сам собою срывается с гвоздя.

− Был муж, − улыбается наркоман, выбираясь из-под венка. − Нет больше. Покойник. В овраге лежит... Шлюха... Скоро...

Трясущимися руками Нюрочка наливает воду, нарочно громко гремит крышкой. Она снова идёт мимо парня.

− Был муж! Нет больше! − вяло смеётся парень ей вслед, видя что-то своё, рябое. − Сын твой, чухан, как растёт? Хорошо? Пускай растёт пока… В подвал потом пойдёт... Игла, игла!... Скоро!..

И уже проснувшаяся Тарасевна кричит на парня из своей комнаты, через стенку:

− А ты что в коридоре ошиваешься? К старику пришёл − иди к нему! Нечего здесь! Марш!

− Ну, ну, мать, завязывай… Всё путём… − щерится парень. − Жду. Братан придёт… Придти должен давно! Из оврага...

Он поднимается и, шатаясь, уходит в тёмную комнату немой.

− Вперёд ты сдохнешь, − шепчет ему вслед Нюрочка. − Все, все подонки передохнут, скоро. А с нами ничего плохого не будет. Только хорошее. Хорошее. Хорошее. Хорошее.

 

+ + +

И снова, задув свечу, встаёт она к едва светлеющему оконному стеклу. Безлюден пустырь. Только снежный покров отчего-то колеблется, зыбко покачивается перед её глазами, дрожит. Оттого весь огромный пустырь кажется ей шевелящимся и седым, словно спина гигантского тарантула.

− Все подонки умрут раньше нас… − то ли говорит, то ли думает Нюрочка. − Ничего, Саня. Это тьма нас пугает… Зло бывает сильным, когда нет света. Или это свет пропадает от слишком большого зла? Не знаю... Но день настанет, Саня, и доброе оживёт, дурное ослабнет... Наступит скоро день. Морозный!.. Зима началась. Саня.

Высокие вьюги будут набегать одна за другою, раскачивая небесный свод, пока не опадут совсем. Рано или поздно они превратятся в талую цветную воду... И маленькому Сане исполнится полгода, подсчитывает Нюрочка, загибая пальцы. А там зазеленеет степь вокруг Столбцов. Но как безлюден сейчас холодный пустырь за окном − пуст, безлюден, безмолвен... 

В июле все травы выгорят дочиста. Сквозь корявые сухие корневища проглянет обожжённая розовая земля. В такую душную пору люди будут сидеть по домам, как и в лютый мороз; без крайней надобности никто не выйдет за порог жилища. И Саня подрастёт ещё...

А потом вкрадчивая осень проберётся в Столбцы, словно рыжая бездомная кошка. От её проказ городишко станет неряшливым, неприглядным, пока волны злой зимы не примчатся с севера. Но Сане тогда уже пойдёт второй год! Он станет сильнее, крупней и сделает к тому времени первые шаги по этим прогнившим барачным полам… Но как безлюден холодный пустырь за окном и как безмолвен. Безлюден, безмолвен...

Пусть идёт год за годом, дремлет Нюрочка стоя, опершись на холодный подоконник. Пусть тихонько подрастает Саня… А сейчас пришла зима. И Нюрочке можно поспать ещё, пока сон младенца глубок. А потом по седому огромному пустырю придёт Иван. И всё дурное ослабнет...

Её Иван умеет защитить себя, не нарываясь на рожон... Так заведено у русских степняков... Умеющий защитить себя, защитит Саню... Пусть подрастает Саня... И можно поспать ещё немного...

 

+ + +

Нюрочка добирается до постели, утыкается в подушку, не сняв душегрейки. Но в общем коридоре хлопает входная дверь, так, что сотрясаются ветхие стены. И тут же вспыхивает за стеной, в коридоре, новая перебранка.

− Что ты притащился, ни свет, ни заря? Не рассвело ещё! Перепугал до смерти...

Это на кого-то гневается Тарасевна, пробирающаяся к туалету во тьме, наощупь.

− Цыц, Сталинища, школьная ведьма! − отвечает ей мужской голос, хриплый с похмелья. − Не шуми. Справляй нужду тихо! Без брызг.

− Да я... Какая я тебе ведьма? Я бы даже директором школы стала, если бы в институт усовершенствования поехала! А ты кто?

− Стала бы она! − буйствует Нюрочкин свёкор в коридоре. − Я сам быстрей тебя директором твоей школы стал бы, ещё когда в первом классе учился... Тузика нашего директором назначь − и он справится, ты − нет... А Тузик − он и в физике больше твоего понимает.

− Покоя молодым не даёшь ни днём, ни ночью, носит тебя нелёгкая, дармоеда... Хоть бы о ребёнке подумал. Ещё скандалит, когда все спят. 

− Захлопнись! Не высовывайся. К своим иду, не к чужим. В кооператив «Тризна»! Додумались, устроили целый какой-то филиал на дому. Разве в такой обстановке нормальных детей растят?..

− Совсем стыд потерял… Пелёнку ружьём своим сдёрнул! А ну, подбери! Повесь на место!

− Ты уронила − ты и подберёшь! Пю-да-гог... Свисток твой где сторожевой? Вместо того, чтобы глупости изрекать, ходила бы ты и дома со свистком во рту, красота неземная... Не развернёшься в коридоре вашем. Тут пелёнки, там венки...  И всё за моё ружьё цепляется, всё. Даже старухи...

− Эх! Был ты советский урядник, урядником и помрёшь.

− Да, вот! Сторожихой не стал! Как некоторые!.. Жалость какая… Захлопнись, сказал! А то двойку тебе поставлю. По дисциплине.

 

+ + +

С кривым своим ружьём за плечом свёкор что-то говорит про похмелье, отыскивает водку наощупь, постукивая дверцами стола.

− Голова же кругом идёт! − возмущается он во тьме. − Где ваш денатурат? Контузили меня вчера своим пойлом! Злодеи, а не дети... Вот! Ружьё вам принёс. Для самообороны! А то шляются разные тут, у вас, по коридору. Пю-да-гоги… Думал, сменяю его на ружьё Петра Савелича! У того ложе треснуло, а ствол прямой. Так ложе я бы заменил. Не соглашается. Говорит: днём приходи... Решил я вам ружьё своё отдать! Непутёвые дети − тоже дети. Берите! Не жалко.

– Зачем нам ваше кривое ружьё? – не понимает Нюрочка, поднимаясь с постели.

− Ладно. Оно мне самому − не лишнее. А ты чего встала? Спала бы! Я же никому не мешаю...

− Тш-ш-ш, − покачивает Нюрочка коляску. − Иван ещё не вернулся...

− Ну и что? Моей лахудры целый месяц не было! В прошлом году, когда к родне она ездила, в область. И ничего, я лично − спал… Так вот, – говорит свёкор, похрустывая солёным огурцом за Нюрочкиной спиною. – Проводил я её, иду. А эти − стоят там, значит. На тракте. Проститутки! Вереницей… Дармовых денег хотят!.. Плююсь мысленно, но изучаю их досконально, исчадий ада. И вдруг – одна средь них: ангел!... Чистый ангел. Невинная… И видно сразу – первый раз вышла, веришь-нет? Кругом – халды, оторвы – ух!.. А она – грустная, небесной красоты девчушечка светленькая, школьница… «Отвечай, как зовут?.. И что же ты, Алина, творишь?!» Веду, значит, её, через овраг, мимо гока… Я кому рассказываю? Слышишь? Нет? …Ну, молодёжь.

 

+ + +

Испив рассолу из банки и утёршись полотенцем, свекор едва не рухнул, поскользнувшись на огрызке уроненного огурца.

− Что за теснота?! Упасть негде. Повыкидывал бы я твоё приданое! Все бы коробки ликвидировал! Полкомнаты макулатура книжная занимает... Пусть Ванька всё отнесёт Амнистиевичу, на растопку! Приказываю, как родитель! Слышишь, нет?

− Тише, − просит Нюрочка свёкра. − Пожалуйста... Ребёнок спит…

− Ничего! Наспится ещё, за свою жизнь. Не велик барин!.. Ребёнка родили! Эх, барыги, барыги. Воспитатели, тоже мне... Чего путного от него ждать, от ребёнка вашего, с такими родителями?!. Ну, я домой. Сто грамм ещё махну. И всё. Школу, значит, она бросила, ангельчик, − продолжает свёкор со стаканом в руке. − У неё мать-закройщица без работы осталась. «А брат, – говорит, − он тощий, но ест много. Пусть он зато выучится. Я скажу, что деньги в кустах нашла»... Пальцем её не тронул, между прочим, невинную. «Бери − всё! Деньги мои не большие. Копейки! Но они – чес-тны-е!»...

− Ивана нет ещё, − потирает Нюрочка лицо, садясь на неприбранную кровать. − Утро скоро, а его...

– Ну, заладила. Говорю же: не пропадёт! Сухой из воды выскочит. Что я, Ваньку не знаю? У него − бабкино воспитанье! Там − всё строго было. Она, старая, Ваньку нам − не доверяла. Не религиозные мы были для неё! Но мы… Мы всегда жили че-ст-но!.. Нет, лучше двести грамм ещё выпить. Денатурат же! Берёт не сразу… О! Теперь прошибло: икота пошла... А ты бы тоже махнула! Грамм пийсят и тебе можно. Сама бы расслабилась, и ребёнок насосётся, лучше спать будет. Учишь вас, учишь, спекулянтов, а толку нет. Никакого!

Он садится к столу, не сняв ружья, допивать во тьме, и не видит, как берёт из коляски, как закутывает в одеяло Нюрочка спящего младенца.

– «Забирай всё!». Так ей говорю, ангельчику. «Иди − и больше − не греши!!!» − заглядывает свёкор в кастрюли поочерёдно. − Нюр, ты куда собралась-то? Пальто надела... Я тебе рассказываю или кому?.. Свечку бы лучше мне зажгла... Никакого гостеприимства…

Но Нюрочка спешит, спешит на волю, прижимая ребёнка к себе:

− Гулять, Саня, пойдём. Тише... Папу твоего, Саня, встретим...

− На мороз в такую рань кто прётся с дитём? Только ненормальные. Там ботинки к земле примерзают! − предостерегает свёкор, громыхая посудой и круто посыпая перцем хлеб. − Ну вот, холод по полу идёт. Эй, двери-то закрывайте, мать-перемать! Не лето...

 

+ + +

Ещё не рассвело, а Бухмин уже проснулся окончательно в состоянии тревожном и решительном: ему надо спешить − зачем, куда? Неизвестно... Пора!

Прошлым вечером, закутанный в одеяло, он услышал по старому приёмнику − кто-то читал его стихи о девушке, стоявшей на перроне в меловом пыльном облаке. Потом голос ведущего сказал: «В те годы, когда поэт Бухмин был ещё жив…» И он, поняв, что на свете его больше нет, покивал согласно:

− Всё так… Если умирает держава, то жизнь отдельного человека уже ничего не значит. Всё так.

И свет погас... А сам Бухмин почему-то пережил эту ночь.

Сейчас он соберётся с силами и выберется из-под одеяла. Умываться во тьме старый поэт не будет, и чай пить − тоже. Электричества как не было, так и нет. Но под его окном ходит кто-то, проснувшийся до света. Поскрипывает снег под шагами, свежий снег... Опять − снег… Молодой снег, износившаяся жизнь… Но кто же там ходит в предутренней тьме?

Подглядывает обычно за Бухминым та самая старуха в тугом стёганом шлеме, скрывающая у себя, под чёрною тряпкой, и взращивающая в банке нечто мерзкое, осклизлое, медузообразное. Она даже пыталась однажды ворваться к Бухмину в комнату.

− Я не приглашал вас, − оттеснил он старуху с обвисшими щеками, перепугавшись отчего-то. − Нет, нет.

− А как нам жить, не знаю, с кем? − возмущалась она на ступеньках. − Вдруг у вас проводка замыкает? Мы, соседи, должны знать!

− Я никого к себе не звал, − заперся тогда Бухмин. − Не звал. Уходите...

После этого старуха, замедляя шаги, лишь бросала гневные взоры в его окно, завешенное газетой, однако в гости больше не заявлялась. И всё же как-то он долго разглядывал её, приподняв бумажный уголок.

− ...Они все что-то выращивают в стеклянных своих банках, − раздражённо забормотал Бухмин, опуская ноги в валенках на пол.

Те, которые ходят с недовольными лицами, выращивают, выращивают у себя что-то осклизлое. У всех, у всех в Столбцах, на подоконниках стоят какие-то стеклянные банки под тряпками! Стоят по всему свету...  Стеклянные банки... Но в разбухающей осклизлости уже зарождается некий багровый зрак − что-то живое и ещё не грозное, похожее на малый кровавый сгусток внутри куриного яйца, он видел это, видел: как в преизбыточности терпения зарождается кровь…

− Нет. Не надо крови, − бормочет старый поэт в тёмной каморке, приглаживая взлохмаченные волосы. − Не хочу, не вынесу... Нам хватит того, что было... Сколько можно?!.

 

+ + +

Но кровь уже зародилась в осклизлости давно перестоявшегося, закисшего, заплесневевшего всеобщего терпения − в той банке, на подоконнике старухи... И кровавый сгусток внутри слизи всё разрастается: вокруг него уже образовался свинцово-серый обод… Пока этого не увидел никто, кроме старого поэта, слишком хорошо знающего приторный, парной запах липкой человеческой крови.

− Довольно... Я... лучше... С меня довольно... Нет. Больше не надо...

С трудом поднявшись в своих валенках и телогрейке, он двинулся было к окну. Спотыкаясь о всякий хлам, Бухмин опрокинул невзначай ковш с недоваренными картофелинами и сорвал газету, прилепленную к стеклу.

С надеждой вглядывался он в заснеженное пространство, вдыхая ледяной воздух, струящийся из щелей... Если под окнами шляется старуха в байковом стёганом шлеме, он будет жить ей назло. А если удастся ему увидеть ещё раз, хотя бы раз, ту, с пасмурными предвоенными глазами, тогда можно будет Бухмину помереть с лёгкой душою. Ведь ходит же иногда она перед старыми его глазами, и носит крохотного ребёнка в одеяле − будто того самого, который там, в прошлых десятилетиях, должен был родиться у него и той, обманутой им в самом начале войны… Только бы успеть сказать ей напоследок: пусть этот, этот ребёнок непременно разобьёт старухину банку с медузой, как только начнёт ходить! Непременно!..

− Не надо крови, − взбирался на шаткий табурет Бухмин, покряхтывая. − Не хочу... Я устал умирать... Я больше не хочу умирать... Больше не могу...

Накинув петлю на шею, он принялся ждать появления женщины. И вскоре ему было всё равно, кого увидит он там, за стеклом, кого окинет прощальным взглядом напоследок: тётку Родину с кухонным ножом в кармане просторного, вечно мужского пиджака, свою верную Лизу-снайпершу, боящуюся сырости и темноты, бледную ли соседку с крохотным ребёнком на руках. Или посмотрит ему в угасающие глаза та, единственная, которая смотрела на него, молодого, с перрона, припудренного белой пылью, словно первым снежком. Посмотрит из мелового облака − и позовёт к себе беспрекословно: «Жду!..»

Но он обязательно должен прокричать сквозь белый пыльный ветер, идущий из предвоенных меловых карьеров, что нужно сорвать чёрную тряпку! Пусть ребёнок разобьёт старухину банку. Потому что в осклизлом запредельном людском терпении зарождается рано или поздно, зарождается неизбежно  кровавый сгусток − багровый зрак, вокруг которого образуется свинцово-серый обод!

− Довольно умирать, − бормочет старый поэт, ощупывая петлю, продетую в кольцо. − Довольно всем умирать...

 

+ + +

Никого там нет, на пустыре, в редеющей тьме, лишь нахохлились в ложбине заметённые снегом кусты, едва различимые во мраке, да бугрится, темнеет вдали огромный камень-валун, вырастающий из земли.

− Баю-бай… − горбится Нюрочка на морозе, прижимая к себе ребёнка покрепче.

Крошечное лицо спящего Сани закрыто углом стёганого одеяла, и в это одеяло шепчет Нюрочка, согревая его дыханьем:

− Баю-бай…

Мёрзлая земля укрылась первым снегом, синеющим в ожидании дня. Жёстко похрустывает он под ногами. И кругом − ни души, ни души...

− Бай-бай... − притопывает Нюрочка, сутулится, дышит теплом. − Крошечный... Тш-ш...

Свирепая ночная вьюга ничего не оставила от старого сарая, кроме четырёх пеньков, торчащих чёрными обломками. Не вьётся дымок над высокой трубою котельной; должно быть, уснул к исходу ночи старый истопник, живущий около печи уж который год. Зима охватила Столбцы.

− Тш-ш-ш...

Колючий холод забегает под Нюрочкину одежду, и надо ребёнка быстрее нести домой. Но свёкор вывалился вдруг из барака с кривым ружьём, распевая раскатисто и широко.

− Р-р-родина слышит, р-р-родина знает!.. − орёт он так, что слышат его, должно быть, все люди в Столбцах − даже крепко, крепко спящие и безнадёжно глухие.

Пережидая, когда он уйдёт подальше, Нюрочка снова прохаживается вдоль барака, покачивая ребёнка:

− Тш-ш...

 Как вдруг внезапный страх беды окатил её спину, будто ледяной водопад, упавший с тёмного неба, − беды неотвратимой, неизбежной. И Нюрочка замерла, не понимая происходящего.

− Р-р-родина слышит, р-р-родина знает!.. − всё вдохновенней, всё громче горланит свёкор. − Как нелегко-о-о её сын побежда-а-ает!..  

Озираясь в неясной тревоге, Нюрочка обернулась на миг, ничего не увидела за собою, кроме чёрных окон барака, − и тут ей вздохнулось легко и свободно. Знакомая фигура показалась в полумраке − далеко-далеко, на самой кромке степи, из-за тёмного камня-валуна. Да, то возвращался домой её Иван.

−… Алыми звёздами башен кремлё-овских! − заходился, захлёбывался песнею свёкор за углом. − ...Смотрит она за тобо-о-ою! Смотрит она-а! За тобо-о-ю... 

Иван шёл быстро, придерживая лёгкую сумку на плече, − он спешил, уже заметив Нюрочку издалёка. А надсадная песня орущего свёкра уплывала, удалялась куда-то к разрушенным многоэтажкам, торчащим на заснеженной горе:

−...Всею судьбой своей ты защища-а-аешь!.. Там! Таратам-та-а-а... Мира великое де-е-ело!..

Приблизившись, Иван не улыбнулся. Только глянул на жену исподлобья, взял ребёнка на руки молча. И они пошли в барак, след в след − склонив головы, как два старых человека.

 

+ + +

Первое зимнее утро наступало медленно, неохотно. И долго стоял в Столбцах рассеянный мрак, будто были то глубокие сумерки.

Дожидаясь какого-нибудь мало-мальского света, жители не торопились нынче вылезать из подвалов, выбираться из-под одеял, ватных матрацев, вылезать из ворохов тряпья. Одни мелкие служащие, боящиеся начальства, собирались выйти из домов спозаранку, потягиваясь и отыскивая тёплую одежду на ощупь. В иных комнатах бродил кто-то за окнами с зажжёнными парафиновыми свечами, но недолго, и таких было мало. Даже продрогшие обладатели буржуек, сооружённых из железных бочек, не спешили разжечь в них горку каменного угля: из двойных форточек, затянутых жестью и фанерой, не исходило дымка, а круглые отверстия посерёдке были прикрыты заглушками, похожими на консервные ржавые банки. И, скованные сильнейшим морозом, никак не оживлялись улицы от силуэтов редких прохожих, спешащих по ранним докучным делам. А выпавший снег улёгся ближе к рассвету так сухо и плотно, что следов на нём почти не было видно, и белизна его всё не проступала сквозь всеобщую затемнённость.

Свирепые ветры, бесновавшиеся, крутившиеся в ночи великого перелома и взлетавшие до самых небес, раскачивая заоблачные своды, а потом устремлявшиеся на полуразрушенный городишко, теперь улеглись на несколько дней. Только широкое ровное воздушное дыхание шло из огромной стылой степи, уже ничего не помнящей о вчерашней поздней осени, и уходило в стылую степь беспрепятственно. И это оно, леденя всё живое, не давало нахохлившимся воробьям высунуться из-под стрех, а редким прохожим − распрямиться на бегу.

Сквозной холод большого пространства сообщал крупнопанельным бездушным домам звенящую напряжённость, словно сделались они железными от стужи. В Воротах ветра размеренно дышала полновластная зима, омертвляющая живое и уже не замечающая сопротивления себе − жалкого, суетного, торопливого…

Ни учителя, ни школьники так и не появились этим утром на улицах городишка. Только в барачном тёмном коридоре стояла перед общей дверью закутанная девочка с портфелем. Тарасевна вздыхала, засовывая ей в карман печенье. Увещевала:

− Нет в школе никого!.. Зачем идти, Полина? Что, президентом ты станешь главным? В нашей Москве?

− Если надо, стану, − пообещала девочка. − Выпусти, бабуль...

− Ох, и чего же ты будешь делать тогда? − поправляла на ней тёплый шарф Тарасевна.

− Всё буду делать, чтобы все люди жили хорошо.

− Так ведь мы же… злые сделались! − не открывала ей дверь Тарасевна. − Как ты с нами, злыми, голодными, справишься? Как ты нас заставишь друг дружку жалеть и не есть поедом?

Девочка опустила голову от смущенья, но сказала довольно бойко, доставая варежки:

− Я скажу всем, чтобы все всех уважали!

− ...Ну, ступай, − поскучнев, проговорила Тарасевна разочарованно. − Учись, учись. А то опоздаешь…

 

+ + +

 Этим же ранним утром, за тысячи вёрст от Столбцов, спешил к обители в толпе паломников и богомольцев чудной человек в долгополой одежде, напоминающей лоскутное одеяло. Идущие от вокзала вереницей не обращали на него своего внимания, пока ноябрьская холодная темень обезличивала всех равно, скрадывая и очертания тихих бревенчатых домов, и старых раскидистых деревьев, и буераков. Однако едва развиднелось, как те же люди, одетые бедно и кое-как, у самых монастырских стен принялись отыскивать что-то в своих карманах и сумках. Принимая его, должно быть, за юродивого, они совали человеку мелкие деньги, тот брал, кланяясь, засовывал их в торбу и шагал ещё торопливей в тяжёлых своих ботинках, с наклоном сильным опираясь на посох, отчего ноги его от туловища будто отставали. Тех денег сразу прибыло очень много, к неудовольствию закутанных побирающихся − вставших ни свет, ни заря в холодное и тёмное это время года под белокаменные карнизы древних башен с чёрными провалами бойниц.

Под сводами Восточных ворот, однако, человек в пёстром одеянии словно оробел и двигался далее медленно, а, вступив в обитель, тут же рухнул на колени, в великом и странном потрясении целуя мёрзлую землю, припорошенную редким снежком. И так, не вставая с колен, спрашивал взволнованно под колокольный звон, как пройти ему, смирения не обретшему, к самому Преподобному.

Потом паломники видели его в святом Храме, где человек сразу купил огромное количество свеч. Он принялся расставлять их пред старинными иконами, крестясь, бормоча что-то и кланяясь часто-часто-часто. К нему подошёл пожилой служитель с вопросом спокойным, обстоятельным:

− Для чего так много возжигаете, можно спросить?

− Ставлю за близких, − отвечал человек покорно. − Со мной они.

Оглядывая разноцветные свои заплаты, он принялся трогать и перебирать их поочерёдно, словно лествицу. Но служитель, озабоченный, всё не отходил.

− ...А те, за кого свечи вы ставите, знают об этом? − спросил он негромко.

 − Нет, − с виноватым поклоном ответил ему человек. − Их двадцать миллионов. Не знают они.

Заплакав, человек стал отирать лицо рукавом.

Служитель не удивился ничему, но, помолчав, переспросил всё же:

− ...Сколько их, говорите?

− Всех-то душ − может и тридцать миллионов будет, страждущих в новых изгнаниях, − утирался человек в пёстром одеянии, кланяясь быстро, мелко. − За шеломом они, все за шеломом... Там... Там русская земля, за шеломом еси... Далеко осталась... Там они все...

− Ну-ну, − сочувственно покивал служитель и отступил, ничего более не сказав, хотя ещё поразмыслил немного, прежде, чем вернуться к свечному прилавку совсем.

Тогда человек решительно двинулся к мощам Преподобного. Он прошёл напрямую, не видя людской очереди, и опустился на колени, потому что от переживания ноги не держали его. Там упал он вниз лицом и больше не поднимался. И храм сиял, озарённый пламенем великого множества свеч...

Служба шла своим чередом. Человек не поднимал головы.

 − Пропадают людишки... − плакал он в пол едва слышно. − В молдавских, в басурманских степях, в горах кавказских страждущие давно, беспросветно...

И в середине дня молился так же. И ввечеру − так...

Уже к ночи, в пустом Храме, всё тот же пожилой служитель тронул его за плечо, подавая посох, оставленный у свечного прилавка. Пёстро одетый человек встал, покачнувшись, и удалился безропотно в тяжёлых своих ботинках.

 

+ + +

Лишь отойдя от Храма, Порфирий  обнаружил, что на дворе  − темень, и время, исчезнув, улетело далеко вперёд, и дня как бы не было вовсе. И всё же верилось ему в это не вполне; он перетаптывался минуту или две, поглядывая на небо вопросительно. Однако то, что надлежало Порфирию сделать, было выполнено. Молитва за оставленных людей излилась из его сердца вся, и горе его обмякло, а тело обрело ту невесомость, которая сообщается человеку в крайнем бессилии. Он побрёл к выходу из обители, проговаривая рассеянно: «...Да будут сыновья наши, как разросшиеся растения в их молодости; дочери наши − как искусно изваянные столпы в чертогах...»

«...Да будут житницы наши полны, обильны всяким хлебом; да плодятся овцы наши тысячами и тьмами на пажитях наших...» − всё бормотал он потихоньку, опираясь на палку, шаг за шагом, и дыхание было его − просторным, а воздух упоительным от свежести и чистоты. 

Однако покинуть обитель Порфирию не удалось: тяжёлые ворота затворились вдруг перед самым его лицом, и он озирался в недоумении, пока сочувственный голос из темноты не подсказал ему:

− Беги, братец, вон к тем, там открыто ещё. Успеешь быть может. А тут... опоздал. Не выйдешь ты от нас...

− Точно ли − не раннее утро теперь? − спросил Порфирий в свете ночных фонарей, перетаптываясь. − Пробыл я часа два, будто. Не боле. А в остальное время был я – и не был.

− Завтра − утро настанет, − был ему ответ. − Спеши.

И он двинулся в другую сторону, покачиваясь от головокружения. И осенял он себя крестным знамением: «…да не будет ни расхищения, ни пропажи, ни воплей на улицах наших…»

Но и эти ворота закрылись тут же, едва он приблизился к ним.

С лицом светлым и потрясённым Порфирий, не чувствуя тяжести металлургических своих башмаков, всё ходил бесцельно по монастырским дорожкам, всё крестился на древние храмы, и трогал холодные древние стены, могильные плиты. Потом сел он под высокой елью, напротив колокольни, не чувствуя холода: святая обитель не выпускала его, а пребывала с ним неразлучно.

 

+ + +

И задремал Порфирий в ночи, радуясь каждому мигу своего нахождения здесь − словно дозволялось ему было погостить в раю, хотя бы и самую малость ещё... А там и вовсе возмечтал он о благостной своей кончине − как, после всех многолетних скитаний своих по степным бесконечным дорогам, буеракам, по трактам да пустырям, помрёт он сейчас мирно на отчей землице, веками намоленной, и как поднимут его люди грамотные из-под ели этой великой, и как обмоют прилежно, отпоют по правилам древним, незыблемым, и как похоронят здесь же − где-нибудь с краешку рая...

И так-то было хорошо спящему Порфирию представлять кончину свою благообразной, что улыбка не сходила с лица его: будто и в самом деле уж не придётся теперь ему валяться, помершему, где-нибудь в диких кустах колючих, и не гнить Порфирию, значит, в цветных лоскутах своих, биз цветных озёр, на холодных ветрах, неотпетым, неприбранным, среди вредоносного излучения пород, пока дикая птица не выклюет глаза его и пока пегие степные лисицы не обгложут бесславные его кости… И ель над ним шумела мерно, шептала Порфирию, словно матушка, что-то утешительное, отрадное...

В другое время и в другом месте даже и во сне грозно одёрнул бы себя Порфирий: «Вот ты какой! В рай норовишь втереться навечно, когда во грехах ты весь, шатун бездомный!» Но внутри сердца его, словно в храме, не смолкая, шла церковная служба. И губы его вторили невольно, вслед за сердечным служением: «...Блажен народ, у которого это есть...»

Понимал спящий Порфирий, что надо бы затворить сердце − по ничтожеству собственному, потому как недостойно было оно, своевольное, того ликования и того служения, которое в нём происходило. Только совсем не отыскивал он в себе таких сил, чтобы пресечь блаженное то состоянье окончательно: «Тебе ли вмещать святые хоры, презренному, наглому? Разве по достоинству тебе честь сия?»...

Медлил он во сне. Медлил... Потому что очень уж хотелось ему помереть сей миг − со звенящим от молитвы сердцем. Здесь помереть, пред колокольнею древней. При ели великой, материнской...

 

+ + +

Очнулся он в понимании, пришедшем вдруг непонятно откуда: «Твоя кончина такая возможна уже, Порфирий. Оставайся», сказал ему кто-то без всякого голоса. И поднял Порфирий глаза на бессловесные эти слова. Высокий Монах стоял пред ним на ветру и ожидал будто его согласья. Тогда растерялся Порфирий от благоговения. А там и забормотал, не зная, как быть:

− А как же они?.. Как же брошу их?.. К ним надо мне...

Монах в поношенной лёгкой одежде, словно не было никакой зимы, всё стоял в ночном холоде и смотрел на него, не произнося ни слова. Но только тёр веки и моргал Порфирий виновато:

− Простите меня все. Пойду… На поезд. Ничего, ничего... Авось, бесплатно довезёт кто-нибудь недостойного милости. Ничего…

Монах же ещё продолжал ждать.

− Что же оставленных я оставлю? Я, подлый? − вконец уж закручинился, засуетился Порфирий, поднимаясь с мёрзлой земли и подхватывая посох. − Преданных всеми как предам? Долю свою − брошу ли?..  Уж так хорошо бы мне бросить её, постылую! Кинуть! Забыть! Право: как хорошо бы!.. Да вот, не смею... Простите меня, все святые наши...

Тогда повёл его Монах куда-то, чему противиться Порфирий никак не мог, поскольку чувствовал только благоговенье − благоговенье и трепет.

И вскоре отворилась перед Порфирием узкая дверь в каменной стене. И путь был открыт для него − в прежний мир привычных горестей и бед ... Но так жалко, так трудно было ему уходить, что обернулся он к Монаху. А потом и сказал своё, обычное − лишь бы отдалить миг расставанья, потому как сердце его никак не хотело отрываться от обители и оттого болело, тоскуя смертельно:

− Что ж мы так переводим? Зачем? Для чего?.. Точный-то перевод: «Не власть, если не от Бога, подлинные же власти от Бога учинены суть»! Только подлинные... Так ведь? Или нет?.. Любой ответ приму! Но... так ведь?

Монах же смотрел на него − будто не отсюда, будто издалёка, − и ничего не отвечал; уста его были заграждены молчаньем.

 

+ + +

… А в степных далёких Столбцах старуха Тарасевна много говорила тем вечером − Нюрочке, держащей сытого младенца на руках, Ивану, разматывающему жёсткий клок перепутанной проволоки, и внучке Полине, сходившей в школу напрасно, − про то, как во время дежурства, уже около полудня, топталась она возле стеклянной своей будки, спиной к заправке, поджимая руки для тепла в рукава тулупа...

И ничего особенного вокруг неё сначала не происходило. С осторожностью вдыхала Тарасевна морозный воздух, припахивающий бензином, и видела разве что холмы − заснеженные, безлюдные, убегающие волнисто в самую дальнюю даль. Одна бескрайняя скучная степь перед нею простиралась до самого горизонта, и только чернела автостоянка вдалеке, сваренная из чугунных прутьев, решётчатая по-тюремному, да и та опять была сдвинута кем-то и повалена набок. Тогда похлопала себя Тарасевна по полам тулупа, который расходился от недостатка пуговиц, и пригорюнилась: вот, стоит она, хворая старушонка в валенках, посреди такого огромного пространства, на морозе трескучем, и всё-то вокруг уже не своё − чужое, на тыщи вёрст. И на востоке − чужое, и на юге, и на западе − тоже, куда ни повернись. И везде-то сиротствуют русские, такие же точно, как Тарасевна...

Вздохнув от безысходности, подняла она голову и засмотрелась ввысь с укоризной. Но серое небо разъялось тут над головой старой учительницы, и в самой глубокой пустой синеве обозначились три точки, которые приближались к ней довольно быстро. Вглядываясь и сильно щурясь, Тарасевна опешила.

− ...Утки, что ли? − не веря старым глазам,  спросила она себя озадаченно.

− Какие утки об эту пору? − возразил ей дежурный заправщик, оказавшийся рядом.

Он тоже вглядывался в глубину неба, оторопев от зрелища: шёлковое трепетанье крыльев уже обозначилось там въяве, при солнечном сиянье.

− Гляди-ка, голуби... − произнёс неуверенно заправщик. − Три белых голубя... Как так? Откуда?..

А там и ясно стало: то, в самом деле, приближались из необозримой запредельной высоты необыкновенных, белоснежных три голубя, с крыльями, отливающими серебром. И пролетели они над старухой, стоящей в тулупе, закутанной в шаль поверх ватного шлема, и над оцепеневшим заправщиком, за рукав которого уцепилась она от чрезмерного своего переживанья, чтобы не упасть... Над Столбцами пролетели, высоко, − над разрухой, над степью, над новой зимой. И линия их полёта пересекла линию человеческих взоров крестообразно... Тогда всё так сияло солнечным золотом, на все четыре стороны света, и так слепило, что Тарасевна изнемогла совсем от этого и попросила вызвать сменщика.

 

+ + +

− Диво дивное было, − потрясённо говорила Тарасевна этим вечером соседям в бараке и своей внучке. − Так душа зашлась, что не осталась я в ночь, домой с дежурства вернулась... Вот, весть нам пришла... Такую весть передаю...

Далее она уже ничего не уточняла − задумывалась крепко, забыв своё обычное беспокойство. И непомерное стремление к работе оставило Тарасевну почему-то, и потребность ругать зятя Коревку исчезла бесследно, да и шлем её завалился за сундук. Старая учительница в мятой шалёнке либо молчала, склонив голову, − либо вновь говорила о виденном. 

И на другой день она рассказывала это: и у дочери в гостях, и в больничной палате, куда увезли старого Жореса, и в милиции, где спрашивали Тарасевну совсем о другом − о погибшей немой, останки которой отыскались в овраге, под глиняным навесом. Одни только внуки старика не слышали про весть; они спешно уехали спешно куда-то в степь, на чёрной своей машине, красной внутри, хотя в милицию их вызывали тоже.

За всеми этими событиями барачные не обнаружили перемен в окне поэта Бухмина. Лишь истопник Василий Амнистиевич, выносивший ведро с золою, остановился, отметив издали, что газета сорвана там и какая-то старая одежда вывешена, кажется, для просушки.

А Порфирия ждали в Столбцах долго. Он, однако, не появлялся. Домысливал народ: верно, задержала его на границе таможенная служба, которая становилась всё строже, всё бдительней с каждым днём, а поскольку был он беспаспортный шатун, то и въезда, значит, ему не полагалось ни в то государство − ни в это, и выхода другого не оставалось, как только сидеть в разноцветных своих лоскутах на пограничье новом − вечно.

Однако со временем стал Порфирий сниться самым разным людям в степях − одинаково. И говорил он всем − одно; не понятное, но такое, что запоминалось почему-то сразу. Лицо его при этом было ясным, а взгляд − ласковым. Слова же произносились такие:

«как есть чаша падения и чаша гнева,

так есть и чаша немощи,

которую, прияв от нас, Господь

в подобающее время даёт в руки врагов наших,

чтобы прочее не мы, а бесы немоществовали и падали».

Так говорил, будто, он каждому спящему, а иным прибавлял: «Много нас, много, вытесненных отовсюду, да утешены будем на небесах самой высокою милостью, какой не найти нам на земле...»

2010 г.

(Опубликовано в №3, №4 журнала «Наш современник», 2010 г.)

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |

Вы можете также скачать файл в формате .FB2 для электронных книг - spjashie_ot_pechati-vera_galaktionova.zip.


Далее читайте:

Галактионова Вера Григорьевна (биографические материалы).

 

 

 

БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА

Редактор Вячеслав Румянцев

При цитировании всегда ставьте ссылку